Вы здесь

Калмык

Повесть
Файл: Иконка пакета 02_gorepekin_k.zip (85.01 КБ)

*

1.

Старуха Хлебникова собиралась на кладбище. Высокая, дородная, осанистая, она крупными шагами мерила комнаты. Собиралась не суетно, но быстро. Наконец, отбив положенные поклоны у икон, вышла на порожки. Задержалась, чтобы из-под насупленных, не по годам еще черных бровей окинуть взглядом свой да заодно и соседский наделы.

Минувшей зимой Евдокее Хлебниковой исполнилось семьдесят семь лет, и считалась она по станице древней старухой. Старше были еще только две казачки. Одна — Васса Калишникова, доживавшая свою нелегкую старость на печи у внука, давно уже недвижимая, раздутая, как гора, непонятно что бормочет днем и ночью, молится ли, бредит ли, почти ничего не ест и не пьет — чем жизнь только держится? Вторая — бабка Марья Шабаниха, маленькая, сморщенная, сильно сгорбленная, но проворная, как жеребенок. Смотрит она на всех снизу вверх своими почти белыми глазами, улыбается беззубым ртом да смеется таким смехом, что если не смотреть на нее и не знать, так девчонка лет пятнадцати почудится. Ей было уж, наверное, за сто лет — никто не знал точно, она и сама не помнила. Седые бородачи станичники и в своем детстве знавали ее пожилой казачкой.

Год назад бабка Шабаниха схоронила мужа — деда Федора Шабанова, который был еще и постарше жены лет аж на десять. По его рассказам, родился он вскорости после второго основания Червлёного городка, когда его родители переселились с Качкалыка сначала на Терек, а потом — под густую тополиную рощу, что росла на самом берегу Подкумка. С тех пор как вошел в возраст, послужил казак Федор Шабанов великому белому царю от Черного моря до моря Балтийского. В скольких только кампаниях не побывал! А уж в беспрерывных, почти каждодневных стычках на Кавказе — нельзя и сосчитать. Да и пожил бы еще старый вояка, невзирая на свои мафусаиловы годы и целый век трудов, если бы не подвели ослабевшие ноги. Переходил старик Подкумок вброд. А ревела река после недавних дождей в верховьях — ох страсть! Оступился он на мокром голыше — только и успел заметить казачонок, пасший индюшек в репьях, как деда Шабана понесло в кипящей коричневой пене. Выловили его изломанное тело версты на три ниже, там, где река, вырываясь из тисков ущелья, растекается по широкой долине. Жив он был еще два дня. Сам прочел перед смертью «Верую, Господи» и причастился.

Деда Шабана похоронили на старом кладбище, рядом с невесткой. Сын Иван давно уж лежал в могиле в далекой стороне. Федор Шабанов пережил их лет на тридцать с лишним.

По молодой поре через каждый год у Федора и Марьи Шабановых исправно рождались дети. И так же раз от разу через один год они умирали. Тосковали родители. Лила слезы Марья, тяжело хмурился Федор. Молились, ставили свечи. Тайно от всех Марья совершала древние как мир женские обряды. До такого дошла, что и подумать страшно: ходила к знахарке-карачайке, колдунье и иноверице! А все повторялось снова. Потом вовсе перестала нести Марья: годы и тяготы взяли свое. И лишь напоследях, уже ничего не ожидая, ни на что не надеясь, — родила немолодая чета сыночка Ивана. Да какого сыночка! Вырос казак-богатырь, миру на диво, матери и отцу на великую радость.

Иван Шабанов был ростом не так чтобы велик, зато шириной — не объять. Плечи такие — троих спиной закрывает, огромная выпуклая грудь, руки-ноги с налитыми мышцами — как узловатые корни древнего дерева, кулачищи — что твоя голова. Богатырь и есть богатырь!

Решил Федор Шабанов заново отстроить кое-каким службам1 каменные низы. Послал сына под гору, в Подкумок, таскать голыши и дикий камень. Взял Иван две корзины из толстого ивняка да двоих дружков закадычных позвал, своих одногодков. Втроем они из обмелевшего от суши Подкумка вынимали камни, грузили в корзины — в каждую пудов по пять, а то и больше. Потом дружки ставили обе корзины на плечи Ивану, и тот по крутому склону тащил их вверх. Бегом! И бегом же назад — умыться холодными прозрачными струями мирного Подкумка, навалить новые корзины камня, снова на плечи, в гору, и так — много дней подряд, с зари до зари.

Шутки ради, на спор с теми же дружками, впрягся Иван в плуг, а рядом пустили пару быков с таким же плугом. Да по каменистой уклончивой землице и пошли они — быки влево, Иван вправо. До вечера пахали на Иване и на быках, вечером измерили — Иван напахал на две борозды больше. Правда, потом спал двое суток да еще двое суток отъедался и отлеживался в прохладной тени орешины на берегу реки. Но спор выиграл. Ну какую только глупость не выкинет здоровая, полная соков молодость!

Когда подошел срок Ивану становиться в строй, отец долго искал ему строевого коня. Так и не нашел. Ни одна лошадь не могла нести на себе такого тяжелого седока. Выкупили у пятигорских черкесов одну кобылицу невероятной силы. Гнедая, лохматая, роста громадного, копыта такой величины — казаки ничего подобного сроду не видывали. Но послушливая и незлобивая. Вроде под стать Ивану! Иван проехал на ней верст десять по буграм — да и пожалел животину: чуть не пала. Дал ей отдых, привел домой из-под самой горы Бештау за узду, осталась в хозяйстве. В лазутчики-пластуны Иван не годился: куда такой-то детина? Туда нужны казаки махонькие, неприметные, неслышимые. А тут — джигит идет, а под ним земля гудёт!

Светлейший князь2, повелев строить крепость «при входе гор», близ Дарьяла, порядил на службу казаков при десятке пушек. Пошел Иван Шабанов пушкарем. Десятифунтовый горный «единорог»3 для него почти что игрушка, казак мог в одиночку снять и поставить его на лафет.

Отслужил Иван Шабанов сколько-то, повоевал немножко — пришел на побывку. Тут и женил его отец. Отдали за Ивана совсем молодую казачку, шестнадцати лет, пухленькую, беленькую, светлоликую Матрену родом из Шостакова хутора, из-под Крестовой горы. Этот хутор, зажатый между землями жантемировских абазинцев4 и Кабардой, жил в вечном огне войны. Каждую ночь поперек тесных кривых улочек выкатывали связанные цепями телеги, чтобы горцы не могли пронестись диким потоком, поджигая дома и плетни. Атаманский дозор от хутора уходил в ночь ежесуточно, да казаки в складчину отряжали свою ночную стражу вверх и вниз по тихой речке. Днем на склоне горы в лесу прятались казачьи посты. И все едино — мелкие, но жаркие стычки казаков и горцев случались так часто, что считались обычным делом. В них порой участвовали и подростки, и женщины — кто с косой, кто с серпом, а кто и с шашкой и ружьем. В целом до смертоубийств доходило редко, но взаимно изранить, угнать скот или отбить пленника — такое частенько бывало.

После Шостакова, маленького, неспокойного, горски сурового, станица показалась Матрене мирной и привольной. Новая семья приняла невестку как родную дочь. Пожилые свекор и свекровь радовались тому, что молодые сразу глянулись друг другу, и втайне с нетерпением ждали внуков. Муж покорил молодую казачку громадой своего могучего тела — шутка ли, такой казак видный! И уж потом она поняла, что в этом сильном теле живет добрая, насмешливая, ребяческая душа. Да еще ею можно и покомандовать, этой душой! Не злобно и не по-черному — просто из молодого озорства и удали, свойственной всякой вольной казачке. Отзоревал Иван Шабанов с молодой женой жаркие ноченьки на побыве — да и вернулся к своим казенным пушечкам.

Светлейший князь, бивший турок во славу своей императрицы и русского оружия, приказал казакам идти воевать крепость Анапу.

Старый граф Гудович5, хитрая лиса, грызшаяся с горным волком много лет, вывел казачьи сотни и легкие батареи в тыл, зная, где надо прикрыться против горцев такими же, как и они, лихими конниками. Пока русские солдаты в тяжких, смертных атаках штурмовали ворота крепости, казаки приняли на себя удар черкесов и турок с гор. Всего два казачьих полка — против восьми тысяч всадников! Всего полтора десятка орудий при сотне казаков — против несущейся лавины шашек! Устояли казаки. Ни один не дрогнул.

В урагане первой атаки на казачье прикрытие русского лагеря черкесы положили пушкарей в считаные минуты. Один Иван Шабанов остался жив в те мгновения. В каждую руку схватил он по шашке и, взобравшись на лафет, рубился с конными, разя их без счету. Сам граф Гудович, глядя в трубочку на атаку горцев, воскликнул:

Смотрите, как казак воюет! Спасите его!

Да не успели. Зарубили горцы Ивана.

Граф Гудович взял Анапу, сжег ее дотла и сровнял с землей. Тело казака-великана схоронили в братской могиле. Прядь светлого, казачьей кровью пропитанного чуба, кинжал да пояс земляки отвезли в родную станицу.

Долго, тяжко, в мути полузабытья, в потоках слез, в молитвах денных и нощных переживали старики смерть сына, а жена — мужа. Пережили. Правда, прошло время.

Месяца через два по смерти Ивана Матрене наступил срок родить первенца, которого отец уже не увидел. Ох и плакали же бабка и мать — от горя и от радости одновременно, качали вдвоем люльку под древние тягучие казачьи колыбельные, не дышали над младенчиком. Даже хмурый дед Федор светлел блаженной улыбкой, беря на руки Дорофея, сына Иванова:

В отца казак! Ишь какой чижолый!

И добавлял с напускным гневом:

А вы, поганицы, чего не глядите? Какого лукавого у вас кошка под люлькой? Не знаете будто, что она дух у дитя скрасть могёт?!

И сердито гнал ногами гибкую, гладкую, ни в чем не повинную кошку.

2.

Со своих порожков старуха Хлебникова видела весь надел Шабановых: и дом, и все службы, и виноградник, спускавшийся по отлогой горке ровными рядами до самого Подкумка. Их земля лежала ниже хлебниковской, под крутым каменистым обрывом, разделявшим наделы. По обрыву морщинкой вилась тоненькая тропка — то ступенечками, высеченными в желтом песчанике еще руками родителя деда Федора, казака-переселенца с Качкалыка, а то и просто узкой ложбинкой, протоптанной ичигами да промытой водами дождей и талых снегов. Вокруг тропки по всему склону — там, где на меловых уступах за века образовался плодородный слой, — густо росли кустики крушины, могучий татарник и репей. В конце лета над ними туго гудела пчела, собирая драгоценный, самый темный и тягучий взяток. А с весны сюда залетали гнездиться фазаны. Здесь, в зарослях, на недоступных узких клочках земли, их никто не тревожил: ни люди, ни лисы.

Отирая рябоватое, с детства чуть попорченное коровьей оспой лицо, старуха Хлебникова глядела на тропку — ждала соседку.

Вспомнила, как много лет назад ее непокорная младшая дочь, трехлетка Фроська, вырвавшись из рук матери, кинулась к тропке, занесла над крутым обрезом свою еще неловкую ножку — и упала бы с обрыва, не собрать хрупких детских косточек! Да случилось бабке Марье Шабанихе за каким-то делом подняться к соседям. И в тот самый миг, когда девчонка уже была на шажок от гибели, подхватила ее внезапно вынырнувшая из-под обрыва бабка и своими сухонькими крепкими руками поставила на ровную землю.

Крик матери, Евдокеи Хлебниковой, визг строптивой Фроськи, лай цепного кобеля, шум, поднятый птицей и скотиной, — за этим гвалтом, за внезапным падением девчонки прямо в руки забыла Марья Шабаниха про свое дело. И долго еще ахала вместе с Евдокеей, и ругала, и замиряла ревевшую капризницу Фроську.

А Дорофею Шабанову тогда же год исполнился, тоже бегать начал. И также сладу с ним не было! Бабка Марья едва поспевала за внуком. То он кубарем скатится едва ли не в разбухший от дождей, злобствующий Подкумок. То с гусаком дерется — чуть глаза ему гусь не выщиплет. То в горячую золу с разбегу сядет. То под крылечко в крапиву свалится в погоне все за той же тонконогой кошкой. Бабка Марья причитала, умывая орущего Дорофея:

Ох я ее, поганую, придушу! Придушу, прости Господи Иисусе Христе!

А дед Федор ей вторил:

А я б тебя, старую, придушил! Куда твои глаза глядят?! Дите без присмотру у тебя! На дворе бычки, а ты мальца не доглядела, шут тебя возьми!

Прости, отец, прости, Федор Сидорыч! Прости мене, старую! Тесто месила, ну толечко тут Дорошка был, вот тут, при мене же! И на ж тебе — что приключилось... Ах! Матерь вернется — тоже мне будет от нее вычитка за дитя!

И поделом тебе, поделом! — ругался дед.

И уходил, потрясая над головой костистыми коричневыми кулаками, перевести злобных бычков подальше на зады, к вишневым порослям. А там, в жарком мареве кавказского полудня, работала в огороде Матрена. Дед Федор спохватывался, думая: «Снести ей кваску холодненького, уморилась девка, поди!»

Жалели невестку старики. За такую короткую жизнь с молодым мужем. За сына-сироту. За одинокую судьбу — на веки вечные. Ничем ее не попрекали. Работу никогда не указывали. Сама Матрена за все бралась, истово и сноровисто, как положено молодой хозяйке. Никуда почти не выходила одна, только со стариками. Про «вычитку» — это уж сама бабка и выдумывала, Матрена слова неласкового свекрам никогда не сказала.

Возясь вдвоем с невесткой у печи, бабка Марья как-то раз уж сама с ней разговор завела:

Ты б пошла, Матренушка, с казачками, что ли, вечор? У Калишниковых Петро пришел на побыв, там весь наш край станишный соберется, молодежи будет — и-и-и! Сходи, Матренушка! А Дорошку я и накормлю, и уложу, и песенку спою, и сказочку скажу, ты не сумлевайся. Сходи, а?

Матрена отвернулась. Бабка Марья увидела, как затряслись полные плечи невестки в беззвучном плаче. Матрена схватила на руки Дорофея, игравшего на полу, и убежала с ним в свою дальнюю горницу. Через какое-то время взъерошенный мальчонка прискакал опять и продолжил свою нехитрую игру. А Матрена так и не вышла вечерять. Дед Федор, вернувшись от лошадей, начал было назойливые расспросы. На что бабка Марья отрезала:

Приболелось ей по-женски, не лезь к ней, отец!

В тот год рано отшумели майские грозы. С ливнями, с мелким градом, с пожарами от страшных фиолетовых молний. Их разлапистые бичи днем и ночью хлестали станицу, степь и горы. Но отгремело и утихло, и расцвел Кавказ волшебным цветным ковром, и наполнился медоносным духом, и полетела трудолюбивая пчела по медовым балкам за богатым взятком.

Станичные пасеки стоят в отдалении, за садами, разбитыми на другом берегу Подкумка. По зеленым балочкам, по окраинам садов и виноградников, вдоль излучин говорливого Подкумка сотни и даже тысячи пчелиных семей трудятся на казаков. И сами их владельцы несут при пчелах непростую пчеловодную службу. Брать мед пчеловоды выезжают всеми семьями, оставляя на много дней хозяйство под присмотр вовсе древних старух. Путь не очень и долог. С того берега, поверх садов, вся станица как на ладони. Однако — все же дорога, сборы... Грузят на широкие арбы и брички всякий пчеловодный инвентарь, впрягают отдохнувших к тому времени быков и с песнями, с веселой кутерьмой — казаки верхи да пеши, казачки и дети в арбах — целым караваном тянутся из станицы.

Собрались выезжать на медосбор и дед Федор Шабанов с Матреной. Дед был первейшим пчеловодом станицы. Говорили: дед Шабан, мол, знает молитву на пчелином языке. Он и лечил пчел, и указывал станичникам дни пасечных работ, и рои отводил, и маток выращивал, и много еще хитрой пчеловодной науки ведал. Он же чуть не первым в Предгорье начал строить разборные деревянные ульи. Говорил — у хохлов подсмотрел, будучи еще на царевой службе. На его пасеке уж не меньше половины ульев было таких, остальные — плетеные колоды, по старинке.

В предрассветной серой пустоте небо что-то сильно хмурилось. А ведь с вечера изменения погоды даже не предвиделось. Многие дни простояло вёдро. По всем приметам — самое время сбирать мед. Уж дед Федор не один раз осмотрел ульи: и свои, и всех станичников-пчеловодов — кто просил с поклонами и обещанием наделить потом своим медком. Да не нужен был деду этот «надел» — любил он свое ремесло. Последние две недели то мотался на пасеки туда-сюда верхом, по-молодецки, а то и жил там безвылазно. Пора, по всем видимостям пора! И погода самая подходящая: пчела уйдет в степь, не так озлится на пасечников, отбирающих ее великий труд.

И на ж тебе — нагнало с Бургустана за ночь тяжелых, зловеще-бурых в рассветном солнце туч!

Досадовал дед Федор. Больше — на себя самого. Взбаламутил казаков, десять семей, что держали пчел за Подкумком большой общей пасекой. Почитай, полсотни народу поднял на ноги. А сам-то, старый, не доглядел, что погода меняется! Куда в хмарь с пчелой возиться? Да и в дождь через Подкумок, да обратно, да на самой пасеке грязь месить, что ль? Эка досада!

Хлопоча с быками, мысленно перебирал все мельчайшие вчерашние события, все наблюдения, весь свой долгий опыт. Нет, не находил предвестий дождя и бури старый казак ни во вчерашнем, ни в позавчерашнем дне. Однако все в руках Божьих...

Подойдя к жене, буркнул:

Что, Марья, не в отмен ли нам сегодня путь? Вишь, какая страсть от Бургустана заходит?

И тут же добавил:

А казаки на меня понадеялись — поди, все уж на сборе!

Бабка Марья перекрестила старика и ответила:

Тебе видней, отец. Ты хозяин, как скажешь...

Старик помолчал, потом махнул рукой, оправил черкеску и сказал:

Ну, должно, пройдет мимо! Нет примет никаких. Нет и нет! А значит — и отмены делу нет! Где Матрена?

Матрена вышла из дома, неся в узлах снедь, собранную с вечера да до зари еще пополненную ее и бабкиными умелыми руками. Уложила узлы на арбу и встала рядом со свекром. Старуха перекрестила их, прошептала молитву, проводила за ворота. Арба тронулась, солнце вспыхнуло молодым лучом. По улице внезапно ударил тугой струей холодный ветер.

3.

Впереди Шабановых посреди широкой бойной дороги уже пылила большая, крашенная зеленой краской бричка Хлебниковых. На ней народ лежал вповалку, добирая сладкие соки утреннего сна. Только на передке, молодцевато выпрямившись, поигрывая длинным кнутом, сидел и правил Лука Хлебников, муж Евдокеи, невысокий жилистый казак.

А серокаменные тучи так и остались стоять у Бургустанского хребта. Не спустились в долину Подкумка. Радовался дед Федор: не подвели его приметы, не подвел он сам казаков-пчеловодов! По зябкой даже в теплое лето кавказской утренней поре, еще по росе, пасечники принялись за свой труд. И к вечеру первого дня, прервавшись лишь наскоро в обедях6, выбрали богатый первый сбор. Да то было только начало! В том году взяток был так велик, что, думалось, дней десять или того более проработают пчеловоды на пасеке, пока подрежут драгоценные соты. Да надо бы осмотреть все пчелиные семьи, перераспределить соты в пользу ослабевших, вычистить и поправить ульи, подновить плетни вкруг пасеки, выкосить заросшие лужайки... Да мало ль еще работ! А потом — потом вытопить из сот мед на чуть теплых летних пасечных печах, погрузить на арбы тяжелые благоухающие бочонки, наполненные чистым золотом, и свезти в станицу.

Дед Федор, на сегодня ловко управившись со своим немалым пчельником, сновал по пасекам. То поможет казакам советом, то успокоит пахучим дымом гнилушек разозленную пчелиную семью, то подсмеется над казачкой с заплывшими от укуса губами:

А ты, оказуется, Андревна, у нас слаще меду будешь? Ишь как пчала тебя любит! В самоё уста поцаловала! Аль ты прям у нее из лапки медок куснуть хотела?

Хохотал старик, смеялась с ним и незадачливая девушка: вспухшие губы не портили ее молодую красу, да и сойдет все через день и забудется через два. Молодость!..

Только стало вечереть — полетела домой пчела, наполнились ульи обиженными, обобранными людьми труженицами. Тут и свернули свои работы пчеловоды. Сошлись семьями да кучками — кто к садам, кто к берегу реки, кто к землянкам, вырытым в склоне горы. В тех землянках жили пасечные сторожа и перебывались пчеловоды во время работ. А по осени в них сносили ульи на зимовку — в темноту, сухость и тепло, хранимое горой.

Уже захлопотали у костров, ставя котлы для душистого чая, который варили из горного разнотравья и свежего шиповника. Развернули привезенные с собой в узлах припасы. Кто-то из казаков побежал к Подкумку и кричал оттуда:

Поймал! Поймал! Ай да улов! О-го-го! Смотрите, казаки, какого усача поймал, а!

И тащил в гору большущую, оплетенную виноградной лозой глиняную бутыль с вином, с самого утра заботливо упрятанную в светлых струях под валунами. Холодное вино лили в деревянные кружки, оно поднимало папаху розовой пены и тонко пахло вяленой виноградной ягодой и чуть-чуть — смолью.

Как станичные наделы, так и сады и пасеки у Хлебниковых и Шабановых были расположены рядышком. Жили они по-соседски в мире и взаимовыручке: «иначе не водится в наших немирных местях — не выживешь». Иногда казалось, что это один большой род. Так завещали их отцы и деды — природные гребенцы7, не поздние казачьи поселенцы на Кавказских линиях, а коренные казаки, века прожившие по гребням и буграм Кавказа, бок о бок с черкесами, карачаями и прочими исконными кавказскими народами.

Вот и на исходе первого трудного дня работ на пчельнике Хлебниковы и дед Федор и Матрена Шабановы собрались вечерять вместе.

Хлебниковы — глава семьи, старый урядник Афанасий Трофимыч, сын его Лука с женой Евдокеей и трое их детей, казачат-погодков от десяти до двенадцати лет. В станице осталась бабка с внучкой Фроськой да Нака, безродная иноплеменница, жившая при них.

Нака прибилась к казакам Хлебниковым много лет назад, еще девчонкой. Выскочила из бурьянов на дорогу к облачному перевалу Гум-Баши — как зверь лесной в страхе погони. Изможденная — и немая, безымянная. Да так и осталась у них: Евдокея за нее попросила. Жила почти что в названых сестрах Евдокее, в приемышах. Хотя работы ей, как младшей женщине в большой семье, доставалось больше всех. Евдокея назвала ее Накой. Нака всегда широко улыбалась своими большими, красивыми, синевато-красными губами. Во рту у нее недоставало половины зубов: выбиты были, ежели судить по кривым обломкам. От этого она походила на маленького ребенка.

В вечерних сумерках, лежа на старых пастушьих бурках, пчеловоды пили отвар кипрея и душицы. Еще в полдень казачки сходили за травами на дальние бугры — за нежной душицей, в сырые балочки — за розовым иван-чаем. Такой чай — и с медом, излившим в тихий вечерний воздух ароматы цветов боярышника, бузины и татарского клена, — как будто вернулся май в буйном цвету!

Повечеряв, Лука Хлебников вместе со всеми сыновьями повел лошадей в общий табунок — сдать выборным коноводам для ночного попаса. Вернулся один, без мальчишек. На немой вопрос жены Евдокеи, смолоду неговорливой казачки, также немногословно ответил:

В ночном, с дядей Нефедом, — и добавил: — Я в караул заполночь.

Отгорел яркий, с золотом и пурпуром, закат в Предгорье. Скрылись из виду тяжелые облака и горы. И вспыхнули огромные, близкие — изумрудные, алмазные, аметистовые! — кавказские звезды, разложенные по нежному телу черного неба.

Старики ушли ночевать в землянку. Лука затащил бурку под арбу и улегся там — лето! Женщины постелили себе в арбе, на дуги кибитки набросили какие-то тряпицы — дождя не ждали, да вот роса падет утром неминуемо. Но ложиться сразу не стали, долго сидели, прислонясь к покрытому желтыми лишаями стволу старой яблони. Разговор не вязался. Евдокея была постарше Матрены лет на пятнадцать. У первой — четверо детей, у второй — один. Но первая — мужняя жена, а вторая — горькая вдова. Всегда молчаливая Евдокея говорила тем вечером больше Матрены. Спрашивала осторожно, боясь натолкнуть на случайные неприятные мысли. Жалела она Матрену почти как дочь, только в силу своей несловоохотливости никогда не говорила об этом никому. Матрена отвечала односложно и даже невпопад. Под конец Евдокея сказала:

Пойдем уж, Матренушка. Дядя Федор раненько подымет, позоревать не даст.

Молча пошла Матрена за Евдокеей. Молча же улеглась с краю арбы, с головой закутавшись в шерстяную накидку — от близкого Подкумка потягивало холодком ледниковой воды.

А за садами у реки горел яркий высокий костер, сложенный из сухого топляка. Что-то ароматное варилось в казанке, подвешенном на высокие таркалы. У костра, среди дрожащих теней, сидели четверо коноводов.

За старшего да заодно за кашевара тут был рыбак, охотник и рассказчик-балагур, средних лет казак дядя Нефед. Сутуловатый, до черноты обугленный солнцем, с головой бритой наголо на татарский манер и широченной рыжей, в седых ручьях, бородой, растущей от самых глаз.

Трое подростков Хлебниковых сами вызвались идти с ним в ночь. Да какой же казачок отказался бы пойти коноводом на пасеках в ночное, да с дядей Нефедом! Мальчики — в подпоясанных чекменьках, у каждого на поясе кинжал: взрослые уже казачата, на ответственное дело поряжены! А дядя Нефед сидел по пояс голый, в шароварах и босиком, но тоже с кинжалом, да еще и с пистолетом за поясом. Ночная прохлада, как и дневной зной, не беспокоили его задубелого тела, сплошь покрытого бурым, линялым, как у старого лиса, волосом. Четыре расчехленных ружья по-бивачному были составлены в горку.

Дядя Нефед забавлял своих подопечных старинными былями, а больше — небылицами:

А когда казаку сполнится сто и шишнадцать лет — он оборачивается в лешего. Обрастает шерстью ажник от головы и до пят, и на ладонях шерсть, и на ступнях шерсть. А борода у него по колено и к телу прирощща. Потому — ежли будет висеть, то он ее по веткам обдерет. И ишшо: ноги у него становются вперед задом, он тады пяткой наперед ходит. Вот мой дед дожил до таких годков — и ушел в горы лешачить. Через то и я такой волосатый уродился — дедова порода! — Дядя Нефед говорил внушительным баском и прятал улыбку в лисью бороду.

Подростки удивленно ширили глаза:

А ты, дядя Нефед, тоже скоро лешим станешь?

Мне покаместь не время! Вот проживу, подавай бог, десятков семь годков — и сразу в Чугуеву балку и уйду, к тамошним лешим. А ишшо — слухайте, казаки, — живут за Бургустаном в ледяных горах дэвы — великаны каменные. Презлые, а силишша — страсть! Скалы могут поднимать — вот прям ручишшами своими отрывают от гор маковки и бросают на дорогу. Али ветры подымают своим духом — дунут в небеса, и пойдут ветры с гор по долинам, и те ветры превращают людёв в ледяные столбы...

Еще долго и красочно — под наваристую ушицу из розовых форелей — рассказывал дядя Нефед затейливые горские легенды про дэвов. Казачата жались к костру, но страх показать опасались. Да и не так уж страшно им — при дяде Нефеде-то, бывалом вояке и охотнике!

Два десятка стреноженных коней мирно паслись на безлесом, ложкой вогнутом косогоре. Их силуэты вставали на фоне густого кружева Млечного Пути. Где-то у верхнего края склона, переходящего в сады, бродил неусыпный страж Джан — огромная кудлатая овчарка дяди Нефеда. Крохотным комочком мокрой серой шерсти взял его Нефед, обменяв на что-то у прохожих пастухов-армян. Пастушью науку Джану давать не пришлось, то в крови у него было. Зато приучил Нефед Джана к охоте — и на любого зверя с ним ходил: что кабана, что волка, что оленя. А то перепела либо фазана поднять, утку достать из камышей — до всех тонкостей довел смышленую собаку.

Чуть выше по течению Подкумка дремали быки при своих пастухах. Там тоже блистал веселый ночной костерок и взрывался чей-то гулкий смех.

4.

Когда Евдокея Хлебникова, проснувшись, приподнялась на арбе, Матрена уже возилась с чем-то у летней пасечной печи. Утро настало сухоросое и немое. Такая тишь случилась, что, казалось, слышен был писк мышей под корнями трав. А небо в лучах рассвета сочилось каким-то истошным жемчужным блеском. Казаки поогляделись недоуменно, повсматривались в почти неразличимые пока горы, потом, помолясь, перекусили да и занялись своей работой.

И поначалу не заметили, как еще задолго до полудня растеклась и встала мертвым морем жара. Накаленный воздух стек с бугров, уперся в сады и застыл, как лава, меж стожков свежескошенной травы, тут и там разбросанных по пасеке.

Влажная жара, ни ветерка, тяжелый запах неожиданно взопревшей земли. Густо, оглушительно стрекотали кузнечики. В степи на десятки голосов — перепелки со своим умоляющим «пить-попить! пить-попить!». В небесах зависла хищная птица, огромным ленивым кругом обходя свои владения, дрожащие от знойного марева. Потом камнем упала куда-то за гору и уже не взлетела в высь. А небеса затянуло молочной мутью, на месте солнца — расплывчатое сияние, ослепительное и болезненное.

Пчела плотными роями потянулась домой, злилась необыкновенно, прямо бросалась на людей! Пчеловоды, изнывавшие от внезапной перемены погоды, поневоле оставили свою дневную работу и двинулись к садам и реке — туда, где тень и веет прохладой. Кто повалился прямо в сочные травы, кто уселся под деревьями на холодные валуны.

Дедушка Федор Сидорыч! Что за напасть такая приключилась?

Должно, не будет делов седни... Не даст, значить, нам работать, эх не даст! — вздохнул дед Федор. — С Бургустана находит, значить. Но! — и старик поднял потрескавшийся палец. — Дожж быстро пройдет, помяни слово, — завтра, значить, ужо все протряхнет!

А ну как зарядит бесперечь, на неделю?

Не должон, — кряхтя, уселся на толстый ивовый корень дед Федор. — Нет на то отметин!

А на что ж отметины есть?

А на то, значить, что по нонешнему времени не бывать дожжу надолго. Вишь, пчала свой пчалиный хлеб не несет? Значить, у нее будет ишшо нектар. Значить, и дожж так только, попужает, да и делу его конец. Вот што, ребяты! То не нешшастье нам, а передых. Таперича завтра нашей работе начал!

И пасечники разбрелись кто куда.

Молодые казачки сговорились пойти искупаться. Но река обмелела так, что для купанья надо было пройти две версты ниже по течению. Там, под порогами, тихой прохладой наполнена, сводами каменных гротов укрыта, стояла огромная нерукотворная чаша — озерцо-купель.

Матрена не пошла со всеми. Сказавшись Евдокее Хлебниковой, одиноко отправилась к дальнему роднику. Бил он за горой, в часе ходьбы туда да оттуда, под выпуклой грудью скалы. До того холодно было каменное нутро, родившее драгоценную кавказскую влагу, что и в жаркий летний полдень на синеватом камне, откуда томно текли манящие струйки, лежал хрупким стеклышком ледок.

А чуть в стороне, в ложбинке, росли два дерева: могучий серый бук и скромная дикая яблонька. Бук играл громадной кроной с ветрами под самым небом, не боясь ни холода, ни зноя, ни гроз. А яблонька тихо жалась к нему плодовитыми ветвями, всегда под защитой, всегда в покое. Каждый год богато дарила прохожих, как улыбками, сладкими розовыми яблочками, хоть мелкими, да такими душистыми!

Эх, сколько коротких летних ночей провела Матрена здесь со своим Иваном-богатырем! Тут они ночевали, возвращаясь с дальних покосов тем летом. Сладкие, сладкие были дни! Горькая, горькая пришла судьбина...

Вспомнила давешние слова Евдокеи:

Ты молода, Матренушка. А расхороша! Посватает добрый казак — будет все у вас справно!

А Матрена думала про себя: «Пойду лягу в степу да и помру. Нет мне иной судьбы без Ивана!» И сыночка Дорофея не помнила в те мгновения, пожираемая кровавой волчицей-тоской.

5.

Под утро дядя Нефед отправил сыновей Евдокеи Хлебниковой в шалашик — позоревать маленько. Долго они перебрасывались разговором, всё вспоминали страшных горных дэвов. Заснули. После того будить их Нефед не стал — пожалел бобыль чужих деток. И забыли они про великанов. Куда там устоять стариковским ночным басенкам перед силой светлого дня!

А злобные дэвы проснулись за гребнем Кавказа. Подняли к небу они исполинские головы. Дунули в тучи своим ледяным дыханием. С каменным грохотом тучи сомкнулись рядами. Дэвы взмахнули руками — и сотворили бурю. И понеслись по небу черные тучи. И уронили свои жестокие молоты прямо на нежный склон долины Предгорья!

Зашумело, как будто налетела многомиллионная конница. Непроглядный туман взвился огромными клубами и потек по балкам. За ним разом, стеной пал ливень. Сначала мелким льняным семенем, а потом крупно ударил град. В наступившей тьме не было видно ни солнца, ни даже огненных молний. Град валился так густо, с такой ужасающей силой, с таким жутким треском, что все живое обезумело и потеряло себя на этом свете.

Полетели градины с орех, потом — с мужской кулак, потом — вовсе невероятные, невозможные, слипшиеся из кусков льда шишковатые глыбы.

«Первый Ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью, и пали на землю...»

Лошади почуяли беду. Сначала тоненько заржала молодая кобылица, игреневая, необычайной красы и статей. Захрапела и в страхе прижала маленькие трепетные уши. За ней заволновался, забил копытами по заводи весь косяк. Брызги взлетели широкими веерами и тут же, в падении, смешались с потоками дождя.

Больно хлестнули первые градины по телам лошадей и мальчишек Хлебниковых, голых по пояс, в подвернутых шароварах поивших коней. Дядя Нефед подскочил к животным с криками «тр-р-р! тр-р-р!», на миг перекрывшими рев непогоды. Откуда-то из зарослей выпрыгнул Джан с поджатым хвостом, с воем кинулся к ногам людей. Дети шарахнулись было в прибрежные кусты — да разве они спасут от такого?! Лошади заметались по руслу Подкумка.

Как испуганные жеребята, подскочили братья Хлебниковы к дяде Нефеду, приседая, склоняя головы, прикрываясь кто рукой, кто лопухом — и бесполезно. Нефед застыл на секунду, подняв вверх облепленное мокрой бороденью лицо... С лица, как с ладоней под водопадом, разлетелась вода, градины ударили по лбу и прикрытым векам.

На конь! На конь, казаки! — взревел Нефед. — На конь и уверьх, под мост!

И кинулся сдерживать расседланных, мокрых, скользких лошадей, давая детям вскочить и вцепиться в клочья грив. Да не зря они — казацкие сыны! Не зря отец посадил их верхи еще прежде, чем они пошли своими ногами! Сам Нефед взлетел на вздыбленного жеребца, ударил его пятками, вырвался из табунка вперед и, едва различая путь, повел всех за собой по руслу Подкумка.

А вода в реке стала ледяной, густой, берега осклизли — град уже ложился небывалым толстым слоем.

В полуверсте вверх по течению, в узком месте, где по разным берегам Подкумка сходятся лбами две слоистые скалы, был кинут мост. Широкий — две брички разойдутся, но невысокий: не спешившись, всадник не проедет под ним. Лошадь, склонив голову, пройти сможет. Вот туда-то, под спасительный настил и склоны природных опор моста, и гнал находчивый Нефед людей и животных.

Лошади будто поняли, где их ждет спасение. Перед мостом они сами встали и, теснясь, закрывая глаза, изгибая на стороны шеи, плотной массой пошли в укрытие. Дети нырнули с ними. Собака, жалкая, будто облезшая, на брюхе скользнула меж копыт. Дядя Нефед последним забрался под свес моста.

Мир исчез, и холод пронизал все сущее.

Замерзшие казачата тряслись и приплясывали в воде. Река тянула нетающий лед и спутанные клубы веток. Криком, а больше жестами, дядя Нефед приказал мальчишкам лезть на лошадей. Лошади стояли смирно, лишь иногда чубарая вскидывала голову, ударялась ею о серые бревна, вздрагивала и утихала. От конских тел валил пар, и дети распластались на них, приникли к шеям, уткнули лица в теплые сохнущие шкуры.

По обоим краям моста ледяными водопадами сыпался град. Нефед стоял неподвижно, сложив руки на мокрой груди. По зверино-волосатой спине его текла и тут же черными пузырями застывала густая кровь — в нескольких местах тело рассекли острые градины. Он не чувствовал боли.

Быковьи пастухи не успели свести скот к реке, непогода застала их на окраине садов. Они погнали было быков назад, но те заупрямились, потом, под первым нахлестом града, забесновались и ринулись, оглушенные и ослепшие, кто куда. Могучими телами, как таранами, ломали непролазные заросли балок, метались меж деревьев сада, уносились в степь. Пастухи припустили на пасеку, к землянкам. Но страшный град заставил их спасаться под порожними арбами, залечь прямо в земляной жиже. Но хотя бы не под смертным боем!

Купальщицы, нежившиеся в прохладе каменной чаши, сначала весело, дружными визгами и выкриками встретили струи дождя. Но когда померкло солнце и обрушилось небо, их объял ужас. И они, подбирая намокшие одежды, спотыкаясь о камни, падая и в кровь разбивая колени, устремились в гроты. Там было сыро, скользко и холодно, но безопасно.

Пчеловоды добежали до землянок.

Евдокея Хлебникова ринулась было назад — дети! Да Лука ухватил ее за руки, кричал прямо в лицо, без остановки: «Они с Нефедом! С Нефедом они! С Нефедом!» Значит — ничего не случится, значит — убережет их, сохранит от любой напасти надежный, хитрый, сторожкий дядя Нефед.

Полчаса било небо землю. За полчаса завалило ледяными сугробами степь и холмы Предгорья, не видавшие русских снегов. Стихло, стихло, стихло... И сразу мощно грянуло в золотые трубы солнце!

Народ, крестясь, с причитаньями, со стонами, с укором и опаской глядя в заголубевшую высь, выходил, выползал из укрытий на свет божий.

Смертельно нагими, лишенными зачатых было плодов, без листьев, местами и без коры, встречали людей скелеты деревья. Кучи изломанных веток, смятые, неживые кусты, поваленные бурей ульи, разметанные стога и снесенные плетни. И по земле — ледяной покров града, уже начавший таять, парить густым маревом.

Казаки перекликались, сбивались группами, потом сошлись в полукруг. Дед Федор засновал между людьми, потом встал, приткнув кулаки в бока, и громко, покрывая общий стон голосов, позвал:

Матрена-а-а! Шабанова Матрена-а-а! А-а-ась?!

И еще:

Матрена!!!

Тут-то и взвыла в голос Евдокея Хлебникова, и кинулась к деду Федору. Лука еще под последними струями дождя ушел разыскивать коноводов. Все мысли Евдокеи были с детьми. А тут — вспомнила она Матрену, в одиночку ушедшую, пусть и недалеко, но в голую — голую! — степь.

Ее тело нашли у сломленной яблони. Либо искала она защиту под деревьями, либо ничего не искала, а легла на спину, да так и приняла смерть. Под вновь народившимся солнцем, на прогретой до глуби земле град почти весь растаял. Даже одежда на Матрене подсохла. Волосы, слипшиеся от крови, густыми прядями лежали на почерневшем, в жутких синяках лице.

Сколько же бед наделал страшный град! Сколько садов опустошил! Сколько крыш изломал, сколько ульев разорил! Сколько урожая уничтожил в тучных полях! Сколько домашнего скота побил! Сколько дикого зверья и птицы полегло!

А из людского племени погибла одна Матрена Шабанова.

Не так по убиенному сыну рыдала бабка Марья Шабаниха. Не так по своему богатырю в молчаливом горе сгибался дед Федор. А по смерти Матрены — почти обезумели старики.

С тех пор у деда Федора ноги и ослабли. Иной день он совсем не мог встать на них — не держали. Страшно, богохульно ругался старик, трясся в гневных припадках, бил кулаками по стенам, пеной покрывались губы и борода, — и валился на пол, весь в холодном поту. Потом тянулся к лавке или столу, с ревом и хрипом подымал сам себя и подолгу сидел, свесив голову ниже плеч. А в другой день, бывало, встанет — да как молоденький и пойдет!

Верхом дед Федор тоже более не ездил.

После похорон невестки, в помин на девятый день, слегла бабка Марья. Иные думали — уж не подымется, снесут ее вслед за Матреной.

6.

Евдокея Хлебникова винила себя в смерти Матрены. Хотя никому и на ум не вспало обвинять ее в том. Ну виделась она последней с живой еще Матреной, ну так что ж? Могла ль отговорить, не пустить к роднику? А какие были на то причины? Не известила деда Федора? А к чему? Да разве бы свекор сказал что-то поперек невестке, за которой сроду греха не водилось? А тут — родник, куда все пчеловоды ходят, и, бывало, не по одному разу на день. Ну разве, поопасившись разбойников или абреков, наказал бы быть настороже или кого с собой взять... А что до жуткого града — старики и те не смогли его предсказать. Как бы Евдокея, молодая еще казачка, сумела это предвидеть?!

Но сердце Евдокеи жгли терновые иглы вины, не разумом в него вонзенные.

Жалилась она лишь мужу Луке ночной порой. Лука сначала успокаивал, укладывал ее голову на свое тугое коричневое плечо, на нем со вздохом Евдокея и засыпала. На другой раз Лука привел всем понятные и самой Евдокее известные доводы ее невиновности. На третий — муж уже прикрикнул на жену, осерчав за «бабье нытье». Евдокея перестала вслух вспоминать о своем внутреннем смятении.

Неделя прошла с того дня, как бабка Марья в беспамятстве повалилась на глиняный пол летней кухоньки-мазанки и больше не открывала глаз. Раза три спускалась к соседям Евдокея, молча всматривалась в заострившееся, будто в гробу, лицо старухи. Только обильный пот на лбу да чуть заметное дыхание говорили, что та покуда жива.

Но не так волновала Евдокею болезнь бабки Марьи, как одиноко игравший с каким-то своим добром годовалый Дорофей. Он сидел то на лавке, то на сундуке, а то и просто на полу — не резвился, не бегал, как обычно, бесшабашным щенком. Даже разговаривал почти шепотом, своими еще младенческими «угуками» и «улюками». Горло у Евдокеи перехватывало тугой удавкой при виде совсем осиротевшего белоголового мальчонки.

Лука с казаками уехал куда-то по есаульскому наряду. Старики-родители Хлебниковы прихварывали — застудились оба. Евдокея с Накой сами управлялись с хозяйством и детьми. Нака была большим подспорьем Евдокее, особенно по части дочери Фроськи. Иной раз, глядя, как алошная8 Фроська послушно и ласково ведет себя с безмолвной, вечно улыбающейся Накой, Евдокея сожалела про себя: «Со мной бы, с матерью, так!»

Свечерело. Прибрали вернувшуюся скотину. Сразу стихла станица. Братья Хлебниковы еще пропадали где-то на улице, Нака была на низу, в саманном нижнем этаже. Евдокея уложила Фроську и вышла в переднюю9.

На порожках — медленные, тяжелые шаги, тихая возня в сенях и скрип дверных пяток. Вошел дед Федор, прижимая что-то к груди. Почему-то шепотом, не здороваясь, просипел:

Вот, Евдокея...

И, внезапно возвысив голос, со стонами начал выкрикивать:

Возьми ты, Христа ради! Лука-то твой — кум наш, значить! Крестил же, значить, его! Не могу я с ним, значить, с Дорофеем! Старуха-то моя... А я...

И протянул Евдокее трясущимися руками сонного, завернутого в полу черкески внука.

Евдокея поняла, подскочила к деду Федору, светло заулыбалась и многоопытными материнскими руками молча забрала ребенка. Тот было проснулся от дедовых криков, но тут же под быстрый шепоток Евдокеи и успокоился. Она унесла его на свою половину, туда, где только что укачивала родную дочь.

Дед Федор постоял у дверей, потом грузно опустился на лавку да так и замер, жестко выпрямив спину, уперев плоские широкие пальцы в колени. Спустя какое-то время Евдокея вышла, задернула за собой завеску дверного проема, в наступившем сумраке молча присела за стол. Старик исподлобья метал на нее вопрошающие взгляды, а она безмолвно улыбалась.

Ну дак как же, Дуся? — шепотом наконец спросил дед Федор.

Спит, — тихо и коротко ответила Евдокея Хлебникова.

Старуха-то моя... Эх! Лежит! А я с дитем-то как? Никого в роду у нас не осталося уже, значить, ни-ко-го! — Старик шептал быстро и сбивчиво, горячо. — Я ему ладу не дам, а он мне дела не даст делать! Да ведь родный внук-то, значить! Единственный! А я его, значить... Ну не навеки же! Ну на чудок, Евдокея! Эх! — И стало слышно, что старик заплакал.

Евдокея подсела к нему на лавку, помолчала, потом мягко — и для себя долго — заговорила:

Ты вот что, дедушка... Ты не сумлевайся. У нас Дорошка сыт будет, присмотрен, нисколечко не обижен. Чай, не чужой. Лука ему — отец крестный. Значит, и я ему навроде родной... — слово «матери» Евдокея почему-то не произнесла, сделала паузу, — буду. А там, даст бог, подымется Марья Афанасьевна.

Дед Федор засуетился, вскочил. Начал было кланяться. Потом, вовсе не по-казачьи, схватил Евдокеины руки и прикладывал их себе то ко лбу, то к губам в колючих бурьянах седой бороды. Причитал что-то. Строго наказывал, чтобы Лука, как вернется, пришел к нему. Сулил ему богатое седло. Плакал.

Евдокея не знала, куда деваться. По своему обычаю молчаливо выслушивала.

Напоследок дед Федор истово перекрестился на кивот, поклонился в пол и, вытирая лицо, ушел. На дворе сгустилась ночь. Он не стал спускаться к себе по опасной и при свете дня тропке. Вышел с хлебниковского надела на улицу и заспешил в обход. Крюк получался в добрых две версты.

Дней через десять очнулась бабка Марья Шабаниха. Стала подыматься на кровати, искать глазами, еле слышно шептать в ухо мужу. Когда узнала — сначала всполошилась, пыталась встать на ноги и снова валилась на высокую гору подушек. Потом успокоилась:

У Евдокеи пущай, у ней ладно будет!

Еще недели через две, опираясь на ясеневый костыль, с трудом стала ковылять по комнатам и упросила деда Федора сходить к Хлебниковым и позвать Евдокею, чтобы повидаться с внуком. Женщины разговаривали долго, едва слышными голосами. Дорофей возился на бабкиной кровати. Потом Евдокея ушла к себе с Дорофеем на руках.

Бабка Марья оправлялась верно, но не быстро. Евдокея водила к ней внука «на побывку». Каждый раз не без трепета внутренне готовилась отдать ребенка. К концу лета бабка Шабаниха снова взяла в свои тощие, но крепкие руки хозяйство, и по всему обширному владению опять замелькала ее сгорбленная фигура.

Подросшего Дорофея вернули домой. Лука Хлебников привез его верхом, наряженного в красную, пошитую Евдокеей черкеску — все честь по чести: кроена в талию, и газыри, и отделка! — и в нахлобученной по самые плечи черной курчавой папахе.

Дед Федор выставил у избушки низенький черкесский столик, выкатил чурбаки, покрыл их армянскими коврами. С раннего вечера и до самой утренней зари пили они с Лукой вино и пряную медовуху. Брали на закуску вызревшие летние яблоки, накалывая кинжалами, прямо из огромного бунта, сваленного у стены мазанки. Ломали об колена длинных, голубого серебра чехоней10. На подносах, выпиленных из оранжевого абрикосового ствола, резали на куски толстые кругляши мясного пирога. Кружками черпали из ведерка темный зеленоватый мед второго сбора, макали в него сдобные пышки, покрытые каймаком11. Тянули на два голоса старинные, долгие и заковыристые, как горные дороги, песни.

Старик вынес было обещанное седло — киргизской работы, во всей азиатской роскоши, с драгоценной отделкой. Оно попало к нему много лет назад, еще в пору молодецкой гульбы, когда ходил с терцами-низовцами казак Федор до моря Дербентского на «вольные промысла» — разбойные набеги, значит. Лука так обчертыхал деда Шабана, так обиделся, что полез к себе на верхотуру по едва различимой при свете луны ниточке тропы. Да уж дюже играло в его голове вино, кувшины которого и не считали. Он упал и скатился назад, разбив в кровь нос, расцарапав лоб и набрав полную бороду репьев. Тут-то и пошла у них самая забубенная кунацкая пьянка!

7.

С тех пор часто гостил Дорофей у Хлебниковых. Рос потихоньку, шел в отца — крепчал на глазах. Боролся со старшими сыновьями Евдокеи: спуску никому не давал и сам слезу, будучи битым, не пускал. А что они выделывали вдвоем с проказливой Фроськой! Уж такие дела творили! Два чувяка — пара.

По-простому, без задней мысли и укора, без ревности говорила бабка Марья Шабаниха заботливой Евдокее:

Ты, Дуся, дюже к себе Дорофея-то не приваживай. Хотя отца-матери у него и нет, да зато мы с дедом живы. Должон казак свои корни знать! А тебе тоже нечего с ним работы набавлять на себя.

Да что ты, Марья Афанасьевна!

Знаю, знаю, матушка! Знаю тебя! Не с обиды говорю. Ты и кутёнка, и татарчонка, и хворого, и убогого — всех бы к себе взяла, всех бы выхолила, уж такая уродилась ты у нас сердобольная! Да тебя-то саму кто пожалеет? Своих-то душ — мало ль? Рук-то сколько тебе надо на них на всех? Наготовь-подай-убери, обстирай-пошей-почини, за скотиной походи, за птицей пригляди, в саду, в огороде отработай — и все ты одна! А тут еще нахлебник Дорофей у тебя гостюет!

Да у меня Нака...

Да и у Наки тоже руки две, ноги две, сама — одна. Было б у тебя их хучь трое, ентих Нак... Вот что я тебе скажу, а ты послухай да не обижайся на меня, старуху: ежели только неслух ентот напроказит, а пуще того — тебе станет невмочь с ним, так ты сейчас же мне покричи с верхотуры — я его враз заберу, негодного! А вечор Федор-то мой Сидорыч будет Дорофея забирать у тебя завсегда, хочешь ты, не хочешь, матушка. А то мне перед тобой ужо стыдно.

Да ведь крестник же Луке...

Что крестник — то верно, вы и так его подарками дарите, спаси Христос! А честь надо и крестнику знать. Ить что вчера Дорофей-то сказал! Сведи меня к мамушке Дусе, говорит! Так и сказал! Я не в попрек тебе, а навроде в похвалу — как родная мать ты его привечаешь. Мне и лестно, и перед людьми совестно. Знаешь, казаки-то скажут, родного внука бабка Марья спровадила к суседям! Так что вот тебе сказ мой: для приличиев уж ты приучи его, Дорошку-то, как вечеряет — так домой. Уж прошу тебя, а ты не погневайся, матушка!

Остуды меж соседями не случилось, Евдокея как ни прикипела к Дорошке, а понимала: права бабка Марья, так быть и должно.

8.

На верхотуре у старухи Хлебниковой уже вовсю припекало утреннее солнышко, а на шабановском наделе еще лежала тень от кручи.

Там хозяйничал теперь Дорофей Шабанов, казак лет сорока. Из-за могучего сложения про него говорили: поперек себя шире. Шестнадцати годов он пошел в ватагу караванщиков — охранять купеческие обозы на пути от Астрахани до Крыма. За пять лет изъездил весь Кавказ, служа у купцов всех племен и народов. Поговаривали, что и разбойничал, бывало: одни караваны вел, другие — грабил в компании с такими же буйными головушками. За дедом, мол, вослед: тот тоже в молодости походил «хищником».

А потом женился Дорофей, взял в жены черкешенку. Не войной, не полоном взял — миром. Заплатил богатый калым и привез в родную станицу. Верхом прибыла она, на гнедой тонконогой кобыле в нарядной белой сбруе. Дорофей вел кобылу и своего длинного, крупного коня под уздцы. Хрупкая, как хворостиночка, низенького роста, с огромными глазами, тонкими детскими руками и кожей, чуть не светящейся впотьмах, молодка стала жить с Дорофеем в ладу и радости. Он свою «черкесскую княжну» чуть не боготворил и уж так лелеял, так заботился, так одаривал! И не стыдился ни перед кем того, против обычая, несмотря на шуточки злоязыких казачков и казачек — звучавшие, однако, лишь за его спиной. Да кто ж посмел бы ему сказать что-то в лицо? Отцова силища, да удвоенная пламенным характером: чуть что — за кинжал готов схватиться! А черноокая Марэ, выкрещенная перед венчанием Марией, несмотря на свою кажущуюся немощность, взялась за большое хозяйство весьма умело: чай, и у черкесов оно мало отличимо от казачьего. Да нарожала Дорофею четверых сыновей и одну дочь. Сыновья пошли в шабановскую породу: могучие, как молодые дубки, казачуры с кудрями под светлый ясень. А дочь вылилась в мать: сумрачной, нежной, чернявой кавказской красы, такая же миниатюрная, с таким же длинным тонким станом. И только глаза ей достались от бабки Марьи — нежно-голубые, как звезды цикория по обочинам белых пыльных кавказских дорог.

По все той же сыпучей каменистой тропке, облепленной шалфеем в сиреневом цвету, по крутому косогору поднимались две фигуры: согбенная бабка Марья Шабаниха и девчонка двенадцати лет, ее правнучка Анюта. Аюта, как звала ее мать. Марэ-Мария говорила по-казачьи бегло, только с хриповатым, гортанным оттенком. Она часто вставляла в речь черкесские слова и даже целые фразы, которые и казаки давным-давно понимали. Жизнь веками бок о бок с горцами научила. Анюта впитала с молоком матери ее говор и, ни разу не побывавши у своих родичей из аула, говорила с легким кавказским акцентом.

Бабка Шабаниха была разряжена в пух и прах, несмотря на жаркое июньское утро. В руке она несла белый узелок, клонясь лицом чуть ли не в бурьян. Девчонка же, простоволосая — длинные волосы на ветерке в отлет, изогнувши тонкую талию, тащила высокую корзину. Корзина явно не была ей в тягость — Анюта приплясывала, приседая то к цветку, то к былке.

Наконец они взобрались на гору. Девчонка откинула в сторону калитку-плетень, пропустила вперед себя прабабку, тут же поставила корзину на утоптанную глину двора и встала, сложив руки перед собой, жмурясь всем личиком на припекающее солнышко. Потом вскрикнула, присела: к ее ногам, припадая на передние лапы, мотая большой кудлатой головой, подскочил пес. Заскулил радостно, с переливами: подруженька пришла, поиграет!

Бабка Шабаниха, крестясь и хватаясь за тощее горло, тоненько отдувалась:

Фу-у-у, Дуся! Едва взошли к тебе! Пока на гору твою влезешь!.. Здравствуй! Спаси Христос! Вот, коза эта со мной увязалась, скок да поскок! И-и-их! Мне б тоже лет долой хоть чудок!.. Ну что, собралась, молодуха?

Под тридцать лет разницы и давнее дружное соседство давали ей невозбранное право величать по-станичному «древнюю старуху» Хлебникову молодухой.

Немногословная Евдокея спустилась с порожков, перекрестилась и пошла впереди процессии: она — торжественно прямая, затем горбатая бабка Марья Шабаниха, за ними — длинноногая Анюта с высокой корзиной, в арьергарде — серый от пыли и комаров хлебниковский кобель. Выходя в калитку, старуха Хлебникова шикнула на собаку, и та послушно уселась внутри у ворот.

За калиткой лежала дорога, изжелта-глинистая, широкая, пыльная. Местами на ней темнели лужи с толстой засохшей коркой. Корка трескалась крупной сетью, из трещин сочилась серая грязь. Влево и вверх дорога уходила вдоль плетней и непролазной терновой изгороди последнего надела станицы, это уже была окраина. Отсюда чуть виднелся дальний станичный пост: далеко-далеко на пригорке черными точками маячили несколько строений. Вправо дорога вела к центру станицы, к площади и станичному правлению. А прямо, перейти только широкий болотистый пустырь, — кладбище и кладбищенская церковь.

И кладбище, и церковь — на небольшом пригорке. Церковь — староверческая, Покрова Пресвятой Богородицы, каменная — первая постройка, возведенная казаками-гребенцами при основании станицы. Стояла она на останках еще более древней церкви — та погибла в незапамятные века вместе с поселением, бывшим тогда на этом месте. Старообрядцы говаривали: в апостольские времена, когда пришел на Кавказ Андрей Первозванный и крестил здешние народы по истинной вере — погружением, а не так, как нынешние «обливанцы», поставлен был здесь и освящен самим святым апостолом каменный крест.

Старухи, степенно обходя засыхающие лужи, перешли дорогу. Анюта, наоборот, лезла в каждую, проверяя, выдержит ли сухая корка ее воробьиный вес, выпархивая в одно мгновение, как только сухой верхний пласт глины начинал скользить на черной жиже.

За дорогой начинался заболоченный луг — батмак. Он сверкал необычайной зеленью сочных высоких трав, а поверх качались бесчисленные головки ярких цветов. Кругом по станице зелень потемневшая от жары, чуть с желтинкой, запыленная, сизая. А на батмаке — яркая, свежая. От него потягивало тинцой и веяло прохладой. Жужжали над цветами пчелы, тяжело гудели огромные фиолетовые шмели, вились комары и мошки, порхали белые бабочки, и даже днем в камышовых куртинках квакали лягушки.

Подземные воды обильно напитали эту низину и превратили в приятный глазу, но весьма непростой, а местами даже опасный для людей уголок. Где-то посередке этой пространной луговины, вокруг скопления огромных потрескавшихся глыб темного камня — выступа подземной скалы — лежала топь, зыбучая трясина.

Прямо напротив хлебниковских ворот на топкий луг уходила одна-единственная верная дорожка. Огибая сырые места и болотца, прыгая по мшистым камням, она выводила на кладбище. Старухи остановились перед ней, и обе покачали головами: видно было, что по дорожке давно никто не ходил, — она поросла молодой травой. В круглых ямках белели молочные пленки мелких лужиц.

И-и-и, Дуся! Должно, не пройти нам тут нонче. Эк развезло мочажину эту опосля дождёв! Грязь намеси-и-им — страсть! А там, посередке, у камнев, где самоё топь, гляди, ишшо и увязнем... В запрошлый-то год, помнишь, как пошла казачка за телушкой, вспоперек дорожки, и засосало ее? Так и утопла бы, Богородица спаси и сохрани, ежели б не казаки с поста — проезжали да услыхали. А ишшо чудок бы и...

Бабка Марья звенела своим молодым голоском, Евдокея Хлебникова молча кивала. Анюта присела у кромки пышной зелени и рвала мелкие алые маки. Из светло-зеленых, опушенных нежными волосками стеблей вытекал густой белый сок.

Придется в обход. Да я уж и так к Вассе-то Калишниковой собиралась итить. Вон и гостинцев с собой взяла, — бабка Марья кивнула головой на корзину, оставленную Анютой у края дороги. — Хучь погляжу на нее. Можа, она меня признает? Мы ж с ней столько-то годков... Хоть бы Господь прибрал ее, уж так мучается, так мучается! Не знаю, есть ли в ней ишшо разум, либо и нет вовсе... А тебе бы, конечно, к своим сподручнее тут. В обход-то тебе далече. Да нам обоим, считай, ворочаться придется. Ну, делать нечего...

Под заливистый говорок бабки Марьи они тронулись по дороге. Шли быстро, путь выходил неблизкий: обогнуть болото — три версты, обойти кладбище — еще версты полторы, сколько-то подняться по крутой улочке к церкви — еще дорога, потом по кладбищу, меж могил и крестов, к своим.

Солнце начинало пригревать, роса сошла. Бабка Марья постукивала по дороге узловатой палкой и продолжала свой рассказ — о станичных новостях, о далеких вестях. Изредка внимательно оглядывалась на Анюту, отстававшую шагов на двадцать-тридцать. Глядя на это, старуха Хлебникова заметила с улыбкой:

Небось не украдут...

Да не украдут! Кому такая нужна-то! — смеясь, подхватила бабка Марья. — Чернушшая да худушшая! У черкес своих таких же возле кажной их мазанки по выводку. А казакам и подавно на что такое-то? Вся в матерю, вся, до тонкостев! У-у-у, глазюки одни наши, а так — черная чернавка! И такая вертлявая, такая поскакушшая, что твоя коза!

Бабка Шабаниха говорила с напускным гневом — правнучку она любила и по-настоящему опасалась за нее: в девочке-подростке уже проглядывала та дивная женская красота, какая бывает только от смешения разноплеменных кровей, от соединения лучших черт самих по себе красивых и сильных народов.

А ну, поди сюды, коза сидорова! — Бабка Марья остановилась и прикрикнула на девчонку. — Что ты мотаисси там, как бараний курдюк?! А ну, иди рядом с нами! Буду я ишшо на тебя оглядаться кажну минуту, пока сама чрез каменюку не свалюсь!

И повела дальше свой рассказ, которому старуха Хлебникова внимала все так же молча: ей, полнотелой и одышливой, длинная дорога давалась трудно.

...А Петро Калишников был в Карантинной станице. Там казаки-чалдоны с русскими солдатами строют новую крепостю возле кургана. Петро туда вино свез на продажу. Говорит — страсти Господни! Чума опять. Говорит, принесли али ногаи, али калмыки. В аулах за Кумой ох что творится! Кабарда сама жгет свои сакли. Да целыми аулами жгет! Русское-то войско теперь по границе встало, ни казаков за кордон, ни их к нам — ни ногой! Ох, Матушка, Царица Небесная, спаси и сохрани! Как ходила чума остатний раз — такие страсти у нас были, помнишь? Да ты, Евдокея, ишшо тогда девчоночкой была, годков десяти, не то двенадцати — помнишь, нет ли? Как возили чумных арбами, да под такой страшной охраной, да все конвойные — русские солдаты, спаси их Господи! А хоронили чумных колодники, в сухой степе засыпали натром, забивали могилы глиной с каменьями, чтобы ни зверь не разрыл, ни вода не размыла...

Мимо старух, поднимая пыль и разбрасывая мелкий щебень, пролетели всадники. Молодые казаки, в белых и рыжих черкесках, в сдвинутых на затылок папахах, что-то задорно кричали и размахивали над головой плетьми. Пока оседала белая, как мел, всюду проникающая мелкая пыль, бабка Марья, прикрывши лицо, глухо вещала из-под платка:

А Феденька-то мой, Федор Сидорыч, чумой энтой заболел. Ездил к осетинам да в ихнем ауле-то и занедужил. В том ауле как начались смертя от чумы, так осетины свои сакли побросали и все до единого ушли в горы. У них в горах цельный город стоит — дома каменные высокие. Только дома те — не для живых людёв. Могилы то! И чумные осетины сами себя в них заживо хоронют, во как! Не знали энтого наши казаки, то уж потом известно стало... А тогда переночевали в ихней сакле да вернулись. Опосля того походу Феденька как увидал на своем теле водянку — алую да с черниной, — так и вскочил на коня. Сказался — помирать в горы поехал. И уж я думала, распростились мы с ним навек. А плакала-то! А он вернулся — должно, месяц прошел. Да такой весь выгулявший, такой тощой! Лица нет, еле ворочается. Но живой, Господь уберег. Да ишшо сказывал, один кудесник его лечил. В лесах он жил, в пустыни. Наш казак, по старой вере инок. Знал, как пользовать от этой страсти. Корешки копал чудодейственные и молитву творил особую, с самой горы Афон привезенную. Как ходил там в послушниках, ему один затворник и поведал ее. А таперича того пустынника и вживе нет давно...

На повороте дороги они остановились передохнуть. Бабка Марья продолжала:

А какие-то калмыки, сказывают, ночью скрозь нашу станицу проехать хотели. Шесть кибиток, да верблюдов до двадцати голов — да все огромадные, лохматые, ревут и стонут, — да бараны, отара целая. Казаки не пустили их, указали мимо кладбища, по верхней дороге итить. А ишшо до свету солдаты русские с ихним командиром пришли. Спрашивали, зачем казаки пропустили ентих инородцев проезжих. На то указ есть: всех на постах заворачивать. Ох, наказанье Господне... То чума, то ишшо чего-нибудь...

Дальше тронулись. Бабка Марья не умолкала:

А ишшо, говорят, объявился у магометян какой-то ихний не то царь, не то пророк, Гази-Мухаммад12 имя ему. От кумыков пришел, всех войной подымает против казаков и русских. Русские крепостя штурмует. Войско против него готовить будут, по всему Кавказу казаков в полки собирают. Дорофеевым-то сынам младшим, правнукам моим, как раз пришла пора в строй. Пойдут джигитовать. Уж коней им купили, и усю справу отец положил. Да и старшие оба — те уж на службе. Вот все ждем, может, придут на побыв перед тем. Храни их всех, Царица Небесная, и от пули, и от кинжала, и от камня, и от воды, и от дурного глаза!

Обе старухи крестились, глядя на зеленую крышу колокольни, высоко вздымавшуюся над кладбищенской горкой.

Гази-Мухаммад, сказывают, своих же мусульманей в ину веру обращает: не так, говорит, верите в Аллаха. По-другому надо, мол. А чем они не так верят? Молятся, как им мулла указывает, в мечеть ходют, свои праздники справляют. Нет, говорит, не так надо! Ить это у них, как и у нас, выходит, что при Никоне-ересиархе было. Стару веру анафеме предали, нову веру начали установлять. И пошел раскол меж православными людями... А ведь что мы, что никониане, что магометяне — все люди Божии! Я так и попу нашему, батюшке Василию, говорила на Масленую. И он мне, батюшка Василий-то, не сказал иного, во как! А калмыков-то взять — золотой статуе свой молятся, в ней есть образ их единого бога. А тоже — люди Божии. А промеж армян живет народ — прозываются курды, колпаки носют, шарфами их обвязывают, — так они солнышку да ветру молятся. И тоже — люди Божии. А как же иначе? Ведь все сущее Господь создал!

Севши на любимого конька, бабка Марья Шабаниха выкладывала все, что знала на эту тему:

А вот что мне сказывал Федор-то мой Сидорыч, царствие ему небесное! От того самого пустынника слыхал он, а тот инок в книгах читал старопечатных. И вот что там говорилося: «Спрашивал святой Макарий Египетский, обретши на своем пути сухой череп нечестивого эллина — грека, значит: имеют ли когда во аде некоторую ослабу? Тот же отвечал ему: многую ослабу имеем и мы, когда христиане за усопших своих творят молитвы»13. Это что значит? А то, матушка, что, когда православный народ молится, и душе иноверца легче делается на том свете. А рази ж когда магометянин свою молитву творит, не будет вспомощи и христианским душам? То-то, что и будет!

Оставалась кривая, изрытая потоками воды, копытами и колесами улица, круто лезшая в гору, а там — и кладбищенские ворота, и церковь. Старухи остановились, поправляя одежды и сбившиеся платки-сорочки. Анюта поставила корзину и бродила вокруг них: то перебежит улицу, то что-то высматривает в колючих изгородях, вставши на пальчики босых ног. Крупная Евдокея Хлебникова дышала натужно, рябое лицо ее побледнело и лоснилось от пота. Сухонькая бабка Марья тоже приустала, но бодрилась.

Да тут уже и трошки осталось... Ну все одно, передохнем, Дуся. Эй, коза моя, дереза! Поди суды, Анюта! — звала она девчонку. — Ну-ка, ступай в гору вперед. Да возьми у бабушки Дуси-то поклажу. Вишь, притомились мы!

Анюта прихватила свою высокую плетенку, подобрала продолговато-длинную, с разноцветной узорчатой крышкой корзину старухи Хлебниковой и, по-прежнему не тяготясь своей ношей, пошла в гору упругой походкой.

Опершись на палку и поглядывая за правнучкой, бабка Марья щебетала про все подряд:

А слыхала ты про то, как нонешний год земля тряслась по всему Тереку, да у кумыков, да у аварцев? Говорят, и море вышло из берегов, и горы сокрушались! Оттого, магометяне говорят, что плохо они свой закон соблюдают. Аллах их покарал за то, что русских не гонют от себя. И русь, мол, покарал: крепостю под Кизляром-городом разрушил до основания да селения русские. Солдат сколько завалило, и коней побило, и скотины — и-и-и, страсти-то какие! Дак и их сакли сокрушило, и мечети, говорят, развалились. До тысячи домов порушено, да каких домов — каменных! В горах трещины пошли страшные до глубин земли. И оттуда вода хлынула — кипяток! В той воде и люди, и кони заживо поварились. Вот какие страсти-то! Об том и есть речь: всех людей Божиих един Господь карает за грехи. Не выбирает он, кумык ты, русский, казак ли, черкес ли...

Наши казаки о ту пору возвращались с Терека. Свели коней туда на продажу. А оттуда в бричках везли винограда саженцы — из-под Дербента-города. Дорофей наш тоже с ними был. Говорит, как началось трясение земель, так кони шатались под ними и ложились наземь. Когда это видано, чтоб конь сам ложился на походе? Да ишшо видали: у одной горы верхушка-то отломалась да скатилась вниз на плоскостя. А там — что людей-то было, что овец! И всех передавило. Ногаи одни только вылетели оттуда на своих конях.

А тот виноград, что Дорофей привез, мы по самому склону высадили — дак хорошо пошел, матушка, весь принялся. Посмотрим, что енто будет. Говорят казаки, розовый, да длинный, да без косточков — какой турки подают своим султанам да визирям. Армяне тамошни из него вино делают, сладкое как мед! Ну, даст Бог, и мы попробуем... Ежели поживем еще.

Снизу старухам было видно, как Анюта, дойдя до церковной ограды, машет им рукой.

Ну пойдем, Евдокея. Призадержались мы. Нехорошо в обедях на кладбище, надо раньше управляться. Да ты чегой-то с лица вся спала, матушка?

Старуха Хлебникова утомленно махнула рукой:

Что-то ноги совсем как колоды! Жара, видать.

Да, оно напрямки было б и скорее, и не так жарко. Да как там пройдешь сейчас-то? Все размокло...

Да вы идите, а я еще чудок постою тут.

Да ты что, Дуся, не заболела ли? Что ж я одну тебя тут оставлю? А ведь я ишшо к Калишниковым потом зайти думала... Сейчас енту козу позову — ты на нее обопрись, да так и взойдем. А ну-ка, постой! — спохватилась бабка Марья Шабаниха. — Тут же есть дорожка одна... Через кладбище, не через церкву. Через генеральский склеп идет. Только найти ее надо...

Бойкая старуха пошла вдоль сплошной стены из кустов сирени, терна и вишни, густо заплетенных ежевичником. Раздвигала костылем ветки. Шагах в десяти остановилась, вгляделась и вернулась:

А вот она, чуть только затянуло! Сейчас тут пролезем, даст Бог, а там свободней станет. Анюта-а-а! А ну, ворочайся! — заливисто и тоненько позвала она девчонку.

И пока та вприпрыжку спускалась назад, старухи подошли к прорехе в колючей ограде. Бабка Марья откинула палкой плети ежевики, первой вошла под свод ветвей. Через несколько десятков шагов дорожка и вправду расширилась, колючки больше не цеплялись за одежду. Сырая прохлада обступила со всех сторон. Гомон утренней станицы сразу стал далеким.

Кладбище лежало в тенях и в солнечных бликах. Ветер теребил листву, мириады солнечных зайчиков проносились по крестам и могилам. Кресты были вымыты, могилы прибраны — недавно прошла родительская, вся станица побывала на кладбище, поминая своих усопших.

Дорожка серпантином обвивала кладбище, плавно всходила на холм. Оттого путь по ней был хоть и не крут, но долог. Меж старых и новых крестов, меж стволов белых и розовых акаций в пенном душистом цвету, меж широко разросшейся сирени и бузины шагали старухи и девчонка, крестясь у знакомых могил. Возле краснокаменного склепа с кованой решеткой и витыми столбами у входа — генеральской усыпальницы — они присели на траве. Молчали, даже бабка Шабаниха не вела разговор, и Анюта сидела тихо, сложив ноги калачиком.

Вот что, — пробормотала Евдокея Хлебникова, — и вас я задержала, и сама тут засиделась... Сиди не сиди, а итить надо.

Да ты хучь чудок отошла, Дуся? — Бабка Марья снизу вверх всматривалась ей в лицо. — А то побудем еще. Можа, тебе пить хочется? Дак я взяла с собой и узвару, и айрянчику с погребов холодненького, а не то и вина. Налить?

Спаси Христос, Марья Афанасьевна, спаси Христос. У меня все есть, — Евдокея указала на свою длинную корзину с цветной крышкой, прикрытой поверх белого платка. — Это мне от жары на дороге занемоглось. Да теперь все хорошо. Пойдем уж!

Да и то, пойдем! Тебе к своим теперь все вокруг и вокруг горы. А нам к своим — в другую сторону. Ну, где мы с тобой встречаться-то станем? Я ж ишшо в церкву пойду. А потом к Калишниковым бы надо...

В церкви и встретимся, — улыбнулась Евдокея.

Разошлись. Где-то рядом громко, тягуче пела золотая иволга.

9.

Лука Хлебников умер пять лет назад в такой же июньский день, после Троицы. Еще благоухала троицына травка — чабрец, принесенный в дом с солнечных склонов на той стороне Подкумка. Еще ночи были холодные, а солнце только к полудню набирало свою благодатную мощь. Добрые травы в тот год стояли — и под покос, и под богатый медосбор.

На пасеке Луку убили. Станичное правление разбирало — определило: должно, беглые русские солдаты закололи штыком. Украли у старого казака винтовку, забрали с убитого кинжал, поснимали теплую черкеску, бешмет, папаху, даже шаровары и изношенные ичиги стянули. Знать, хотели переодеться в казачью одежду да затеряться среди местных — казаков и черкесов. На том основании да по виду маленькой сквозной колотой раны, нанесенной в шею сзади, со спины, и порешили: сбежавший солдат убил казака. А там — поди узнай правду... Могли и абреки, могли и разбойники, издавна облюбовавшие крутые лесистые балки по берегу Подкумка вдоль дороги к Кислым водам14.

А всех троих сыновей старуха Хлебникова потеряла уж давно.

Старший вел по степи лошадей с карачаевцем Казбеком и его работниками. Казбек, как и отец Казбека, Акбай, водил с казаками нерушимую, клятвой на Коране скрепленную дружбу. Дружба повелась с давнего случая: раненного в набеге на русский отряд Акбая, молоденького джигита, укрыл и не выдал урядник Афанасий Хлебников. Прятал в кизяках, кормил бараньей печенкой, а потом переправил в далекий аул — спас молодую жизнь.

Заночевали табунщики в степи. Под утро хватились — а работники сбежали. На рассвете другие карачаи налетели да и порубили казака и Казбека, лошадей угнали. По странному поведению слетевшихся хищных птиц — они то садились, то в испуге отлетали с этого места — обнаружили побоище. Казак был давно мертв, карачаевец умирал, но все пытался отогнать падальщиков. Сквозь последний хрип и сгустки крови, выхаркиваемые из рассеченных щек и горла, он назвал убийц.

Не дожидаясь похорон брата, второй сын Евдокеи Хлебниковой собрал казаков, человек пять-шесть отчаянных рубак. Взяли сменных лошадей и повезли Казбека в его родной аул. Хотелось тело кунака отдать его родне для похорон по их обычаю — на другой день после смерти. Как только эфенди совершил карачаевский обряд деур — выкупил грехи покойного Казбека, к казакам пришли еще семеро горцев. Посовещались недолго и, послав вперед двоих разведчиков, хорошо вооруженным отрядом уехали в ночь — мстить убийцам. Отчаянно и традиционно жестоко наказали они своих врагов: подожгли сакли, постреляли и засекли нагайками без разбору сколько-то мужчин, увели коней и захватили пленников. Многих убили и сами понесли потери. Среди погибших оказался средний брат Хлебников.

Христом-богом, угрозой страшных материнских проклятий, горькими слезами осиротелой старухи склоняла Евдокея Хлебникова последнего своего сыночка не мстить больше кровникам, дать слово отцу и матери и не причинять им горя, тяжелее которого нет на свете. Упросила. Глотая обиду, сын согласился.

Но не прошло и нескольких месяцев, как молодой казак пропал. Одни говорили — подался на Терек. Другие — ушел в Чегемские ущелья, служить тамошним князьям-таубиям. Приходили вести с гор, темные и неверные, как подмокший порох: мол, какой-то казак принял ислам, взял себе имя Джамал и стал воином Аллаха. Кто-то при этом описывал черты сгинувшего сына Евдокеи.

Прошло время, тот аул, который покарал средний брат за убийство старшего, был заново отстроен прежними обитателями. Зажили было они старой и даже более широкой жизнью. А суровой зимой, когда никто не ждал, спустились со снежных хребтов, из черных холодных башен, орды беспощадных горцев. Пронеслись по тому аулу и всем окрестным поселениям кровавой лавой, выжигая строения в угли, убивая всех до единого, не щадя ни детей, ни стариков. И пропали. Говорили, вел их совсем молодой белобородый, светлоликий и сероглазый джигит.

С тех пор прошло уже более тридцати лет — это все случилось еще в минувшем веке.

Баловницу Фроську, выросшую в статную красавицу Ефросинью Хлебникову, сосватал богатый и родовитый казак — есаул, наезжавший с инспекцией в станицу. Он служил сначала в русской крепости на Сунже, куда и забрал молодую жену. Затем, в чине войскового старшины, получил назначение в штаб, а потом переехал с семьей в Ставрополь. Там вышел в отставку, выстроил большой, в два каменных яруса дом, где Ефросинья жила барыней безвыездно. Будучи обременена детьми, мужем в годах и иными заботами, она не бывала у родителей в станице. Лишь по большим праздникам приезжал от нее нарочный с подарками и поклонами.

10.

Вот и уголок кладбища, дальний от входа. Зато отсюда, с высокого пригорка, через болотистый пустырь виднеется надел Хлебниковых. Стальною шашкой на солнце посверкивает в зеленях Подкумок. Вольный джигит ветер клонит высокие тополя в сторону мглистого Бургустана.

Тут все Хлебниковы лежат: урядник Афанасий Трофимыч со своими родителями, его жена, его сын Лука, двое детей самого Луки. После смерти мужа старуха Хлебникова выбрала и себе место — рядом с мужем. Немногословно наказывала, бывало, бабке Марье Шабанихе: «Здесь, Марья Афанасьевна». На что столетняя старуха смеялась своим детским смехом: «И-и-и! Погодь пока, молодушка! Вперед тебя пойду, а ты повремени, ишшо успеешь».

Убралась Евдокея, хотя и убираться-то особо было нечего: только что прошла Троицкая суббота, все было прибрано. Совершив все староверские обряды, долго молилась на коленях, потом тяжело поднялась и уселась на гладко струганную скамью, поставленную еще Лукой.

Ничего она здесь не вспоминала. Просто подолгу сидела, смотрела вдаль. На могилах бывала всегда в одиночку, редко-редко когда с бабкой Шабанихой. Та знала, что Евдокея предпочитает быть «у своих» одна, и не навязывалась. Хотя ходили на кладбище издавна вместе. Разойдутся у церкви, там же встретятся — и домой.

Уже не так горько тосковала по своим старуха Хлебникова и не жалела о своей судьбе: сколько их по станице, таких же казачек, кто схоронил своих мужей, сыновей... Такая казацкая доля! Такая жизнь у гребенцов, от дедов и прадедов ведется: казаки воюют и погибают, казачки их хоронят и поминают. Не нами заведено, не нами и порушено будет.

Одна только тихая обида — даже не столько обида, сколько неисполненная мечта — не давала ей покоя: хоть бы одного внучонка или внучку понянчить, хоть бы пожили при хлопотливой бабке маленькие казачата! Не насытилась она, видать, материнством и порой даже завидовала соседке бабке Марье Шабанихе: у той хоть прибрал Бог сына, да зато внук Дорофей каков, а правнуков-то сколько! Но гнала Евдокея от себя эти непристойные завидущие мысли.

Все играла на своей дивной флейте иволга — золотой шар, все тянула сладкую ноту.

Дождь будет, думалось Евдокее. Ишь как заливается! Другая-то птица все молчит днем, а эта распевает — к дождю дело. Вслушивалась в пение, в дремотный шелест тяжелых кистей цветущей акации. Долетали шумы станицы: ржание лошади, чьи-то громкие крики, резкий гусиный гогот рядом на болоте, блеянье овец, далекий-далекий выстрел...

Что-то странное мешалось в эти привычные звуки. Что-то появлялось и пропадало — неестественное, необычное для слуха. Старуха Хлебникова повернула шадроватое15 лицо в сторону беспокойного звука, замерла.

«Что такое? Никак кошка... Да откуда ей здесь быть? Разве от дома батюшки Василия забрела. Вот поганица! Постой-постой... Иволга! Она, бывает, кошкой кричит. Нет, навроде непохоже... Иволга-то — громко, как оглашенная. А это-то — тихонько: всхлипнет, утихнет...

Да уж не бес ли меня смущает?! Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную! Пресвятая Богородице, спаси нас! День-то белый, да и откуда бы бес середь святых крестов?..

Покойник? Ой, вовсе страсти Господни! Спаси и сохрани! Неупокоенная душа ходит... Казненный либо самоубивец! Навь!

Да чтой-то на меня, старую, нашло? Уж самой скоро в землю итить, а такое подумалося. Все утопленники, разбойники, нехристи за оградой лежат, нет им ходу к православным могилам. Да пойду уж погляжу, откуда оно слышится! Небось не во грех станет... А я-то, старуха древняя, никому не нужна и подавно».

Гордо выпрямившись, но шепча Давидов псалом «Живый в помощи Вышняго», старуха Хлебникова обогнула пышные, уже отцветающие кусты калины, вокруг которых роями вились пчелы. За кустами шла прямая, отсыпанная мелкой белой галькой дорога к церкви, к вершине кладбищенского холма. Ничего особенного кругом... Никто не стенает.

«И так и сяк — а идти мне сюда, до церкви. Пойду соберусь».

Она повернула было назад. Под тонкими кривыми стволиками калины лежал цветастый сверток.

11.

От этого-то свертка — красное, синее и черное линялое тряпье, повязанное узорчатыми лентами, — шли неясные плаксивые звуки.

Старуха Хлебникова замерла. Потом мелко закрестилась. Уже все понимая, склонилась над свертком, затем ткнулась коленями в мягкую землю и, продолжая креститься, левой рукой разворошила ткань.

Темное, как сырая баранина, покрытое испариной личико и скользкие пряди черных волос. У век и по круглым щекам — белесые потеки. Маленький, синеватый, сморщенный от жажды рот.

«Царица Небесная! Дитя потеряли! Да не то... Бросили! Дитя бросили! Заступнице Усердная, Благоутробная Господа Мати... А не наших кровей дитя, инородец...»

На солнце, осветившем лицо, ребенок сначала зажмурился сильнее, чуть громче захныкал, а потом открыл глаза, с трудом разлепляя схватившиеся коркой веки.

«Господи, что творится! Да что ж делать-то с ним — мне?! Сколько ж дитю? Месяцев пять, а не то и полгода будет... Волосы-то, волосы уже... А нос-то круглый, да щеки какие широкие! И глаза узкие, бусурманские. Да заплыли-то как! Упрело дите, куда это годится? Жара какая, а так закутали!»

Мягким морщинистым ребром ладони она протерла ребенку глаза.

«Умыть бы надо... Да напоить! А у меня ж в корзине...»

Она торопливо стала подыматься с колен, потом снова опустилась — потянула за пеструю ленточку, туго стянувшую пеленки.

«Что за узорочье-то на тесемках? Все углами да полосками... Да такое искусное шитье! Должно, ногайский поясок. Нет, постой — калмыцкий! Вот и бисер, и нитка серебряная, и гладь ихняя, мелочко так...»

Узел на ярких лентах разошелся, плотный тканевый тючок распался.

«Мальчонка, святые угодники! Да какой плотненький да сбитенький! Прикрыть бы надо, не то прохватит дитя ветром, тут поддувает... А калмык и есть калмык: уж такие скулья — буграми, уж такие глазенки — ниточки!»

Все вставало на места, мозаика складывалась.

«Марья Афанасьевна что говорила? Калмыки ночью к станице подошли, проезда просили... Казаки мимо кладбища им дорогу дали. Калмыки с кибитками ехали, с овцами, со своими кудлатыми верблюдами. Значит, семьями шли, с бабами да с детьми. Значит, какая-то и занесла на кладбище дитя... Да рази ж такое можно?! Чертова баба, прости, Господи, что такое вырвалось! Ну а как иначе-то? Такого-то махонького, едва от груди... Ведь это ж на верную погибель! Меня тут не случись — пропал бы! А мне-то теперь что с ним делать? С дитем малым таким, ишшо сам ни есть, ни пить... Да напоить же надо его, скорей!»

Как не бывало в ногах чугунной тяжести, вскочила Евдокея Хлебникова с колен, кинулась к «своим» могилам, схватила корзину, в узел стянула платок с разложенным было скарбом. На ходу достала тонкогорлый глиняный кувшин, сняла с него белую тряпицу, снова припала на колени к найденышу, присела боком, откинула назойливую ветку с пахучими цветами. Приподняла голову ребенка, поднесла горлышко к высохшим, в трещинах и корках, губам.

«Степлилась вода в кувшине, и хорошо — дитю-то давать... Пьет, слава тебе, Господи, запалился! А вот я тебя еще умою сейчас, и ишшо полегче станет. И нечего так сразу водохлебничать... Сразу так — не дело, начнется икота или колика в животиках, ишшо чего!»

Евдокея отстранила кувшин, вытащила из корзины кусок чистой тонкой материи, быстрым рывком отделила от него полоску. Затем смочила обрывок из кувшина и стала протирать ребенку глаза, лоб, щеки, шею — полузабытыми, но легкими и уверенными движениями. Его черные глаза сквозь узкие щелочки толстых монгольских век следили за мельканием руки. Голова, покрытая уже загрубевшим черным волосом, упруго поворачивалась на прежнее место.

«Ох какой раскормленный калмычок-то! Ведь они, калмычки, подкармливают детей курдючным салом. И зыркает туда-сюда, что твой бирюк! Вот погоди, погоди... Сейчас мы тебя всего оботрем...»

Она снова развернула края пестрой пеленки. Смуглый ребенок напрягся всем телом, и внезапно тугая желтоватая струйка мочи высокой дугой полетела на склоненную Евдокею.

Ах ты ж, эдакой-то какой! Ну уделал бабку, ну уделал! Ну всю уделал, как есть... Обоссал, прости, Господи, за такое-то!

И Евдокея заулыбалась. Она погружалась во что-то забытое, но знакомое всякой женщине с первого мгновения материнства, от самых глубин человеческого рода. В такие чувства и навыки, которым нет названий и не требуется практики — ими обладает женщина любого племени и любого возраста, она рождается и живет с ними до скончания отведенного ей века.

12.

Ребенок зашевелился, задвигал полными руками и ногами в попытках освободиться от надоевших одеяний, попробовал сесть. Евдокея помогла ему, подсунула под спину свернутую комком ткань.

«Так и есть, уже полгода, не меньше — гляди-ка, садится-то сам. Ох, да и какой же бугаек! Руки в перетяжечках — видать, на грудях висел, не сходя с матери... Да что это за мать, что такого дитенка взяла да и выбросила?! Ведь не потеряли ж его! Ежели б дорогой с брички выпал, то у дороги бы и нашелся. Сюда, на православное кладбище, калмычке ходить к чему? Да еще и ночью... Може, кто из своих по злобе дитя выкрал да и занес?»

В голове у Евдокеи плохо укладывалась мысль, что мать могла выкинуть ребенка: должен быть какой-то иной вариант, этот она старалась мысленно обойти. Бывали, конечно, и не столь редко, случаи по станицам, когда незамужняя казачка, скрывая грех, подкидывала новорожденного кому-нибудь, иногда — к церкви. Совсем нечасто, но тоже бывало, что находили казаки брошенных детей иных племен, но всё вблизи жилья или общественных мест, что означало явную цель: ребенка должны обнаружить. И почти во всех подобных случаях это были новорожденные дети. Оставить же на кладбище на верную смерть здорового и крепкого полугодовалого мальчишку — случай из ряда вон выходящий.

Внутренний вопрос, что делать с ребенком, ушел у Евдокеи пока на задний план. Перед ней становились по порядку обычные заботы о потребностях маленькой жизни.

«Да надо б его теперь в сухое завернуть. Ишь как весь употел, да и намочился вот... А как же, все как надо справил: попил — и... А энто что такое?!»

Евдокея в недоумении раскрыла ноги ребенка, все еще спрятанные в складках цветных лоскутьев. На плотной смуглой мякоти ножки возле паха — розовое воспаленное пятно, а посреди него — бледные волдыри с запекшимися кровяными корками.

Матерь Божия, Царица Небесная!

Старуха отшатнулась, с испугом обернула вкруг лица край платка-сорочки, непроизвольно закрестилась. Все, что слушала она сегодня в дорожных разговорах бабки Марьи Шабанихи, плюс весь ее собственный немалый жизненный опыт — все превратилось в одно, секирой, вслух ударившее слово:

Чума!!!

Так вот почему... Мать умерла от чумы, заразившегося от нее ребенка занесли на кладбище. У того, кто занес, убить и закопать зачумленное дитя рука не поднялась, так выбросил.

13.

Напрасно полагала бабка Марья, что не могла помнить Евдокея Хлебникова события шестидесятилетней давности — свирепую эпидемию чумы. Ведь было ей тогда не десять лет, а все семнадцать. В невестах ходила, уже была просватана за невысокого, но бойкого и ловкого казачка, урядницкого сына Луку Хлебникова.

Сушь стояла тогда неимоверная. Всегда столь обильные в мае и июне, в тот год ливни обошли Предгорье стороной. Хмурилось небо, бродили где-то у синих хребтов тучи, давило влажным гнетом неделями, а ни одна гроза так и не разразилась. Потом обволокло все нестерпимым жаром. Подкумок обмелел, его каменное русло покрылось желтой пылью, лишь местами в зеленоватых канавках струились тихие ручейки. В одних колодцах вода ушла, в других испортилась — засолилась.

А тут о чуме заговорили. Мол, опять явилась из сухих степей эта казнь египетская! Порешили, что к лучшему — не брать колодезную воду. А где брать тогда? Подкумок чуть не высох вовсе — наверное, и в верховьях ни дождинки не выпало, ни снега не осталось. А людям нужна вода, скотине нужна вода, на полив нужна вода — все и вся горит полымем!

Станица стала ходить по воду к роднику — в любую засуху мощному, широким ключом бьющему из белой известняковой скалы. Скала замыкала другой край станицы. Вода в роднике была мягкой, вкусной, с чуть заметной горчинкой. Скотина пила ее охотно, для стирки вода тоже подходила как нельзя лучше. Только для стряпни не любили брать ее казачки: уж слишком обильную накипь давала. Видимо, источник был сильно минерализован.

Евдокее, жившей у родителей на другой окраине станицы, несподручно было добираться к роднику. Между тем неподалеку от них имелся свой источник — маленький чистый ключик. Он начинался на склоне соседней горки, среди густого лесочка. Сбегал по трещине меж кустарников и камышей и терялся во влажной низине, немного не дойдя до виноградников. Да тут другая закавыка: как воду из него брать? Внизу уже одно болотце, а не ключ. По всему склону трещина глубокая-преглубокая, журчит на дне вода, а не взять ее никак. И только в лесочке, среди дремучей поросли орешины, мелкого ясеня и молодых дубков — видимо, остатков порубленного настоящего леса, — при самом ложе источника можно было набрать воду ковшом. Вкруг ложбинки — огромные папоротники. Целые шатры дикого винограда спускались с деревьев до земли. Тишина... Только плеск родника. Утром здесь долго держался сизый туман.

Вот к этому-то месту и пробили казаки окрестных наделов дорожку. Сначала она бежала по голому склону вдоль трещины. Затем уходила в лесок и там по выступам горной породы, по оголенным, пружинистым корням растений, по моховым подушкам доводила до впадины с водой.

С раннего утра Евдокея уже успела несколько раз сходить до ключа. Вот и очередной поход с двумя ведрами: в одном черпачок, в другом тряпицы — покрыть ведра. Набрала, спустилась по скользковатому пути — сама пролила местами — до кромки подлеска.

И что-то так неохота ей стало выходить из густой прохлады на уже раскаленный склон! Небось подождут ее — не беда... Ведра — в сторону с дорожки, сама уселась на толстый корень, да и задумалась...

Негромкий хриплый и низкий голос прозвучал в тиши как камнепад:

Казачык! Казачык!

Евдокея вскочила, заметалась было, не зная, что ей делать... Бежать! Бежать скорее!

Нэ бойс. Нэ убый твая! Нэ бойс!

Голос звучал где-то в стороне от дорожки, но недалеко.

Казачык, памырай мая! Дай вода...

Тихо зашуршала листва, голос несколько приблизился:

Астав вода, сама нэ хады мая. Мая очэн бална!

Голос больше не приближался, движений человека тоже не было слышно.

Казачык, астав вода, джязаки Ллаху хайран16! Нэ хады мая!

Голос был монотонный, больной, он просил — не пугал.

Медленно, боясь повернуться спиной, боясь сделать резкое движение, Евдокея шагнула к ведрам, откинула с одного покрывальце, набрала воды в черпак, встала на дорожку и замерла с протянутой рукой.

Просящий человек явно ее видел, она его — нет.

Ухады! Астав, ухады!

Она все так же медленно опустила черпак на землю у куста, подобрала ведра и начала спускаться по склону.

Барака Ллаху фики! Спасыба! Очэн бална мая... Ухады! Ухады, казачык!

Остановилась. Ой, зачем?! Ой, уходить бы надо! Убьет, не то украдет!

Чуть слышно зашумела листва, раздвинулись ветви. Всего в пяти шагах от Евдокеи выполз грязный, оборванный человек с непокрытой головой, босой. Трясущейся рукой он взял черпак и, повернувшись набок, спиной к Евдокее, стал жадно пить. Несколько судорожных глотков — и силы его, видимо, иссякли. Он упал лицом на прелую листву и замер. Евдокея не шевелилась, человек тоже. Потом он уперся руками, с трудом оторвал тело от земли и, видимо что-то ощутив, резко повернулся к казачке.

Лицо, шея и обнаженная грудь человека были покрыты отвратительными наростами — багровыми и кровящими. Кисти рук — как обугленные или истлевшие в могиле: черные, потрескавшиеся. Губы его сначала шевелились беззвучно, затем он хрипло и натужно стал что-то говорить на своем языке, отстраняясь, пытаясь прикрыть лицо. Евдокея не понимала его. Ей было страшно — и одновременно больно за изуродованного человека, явно терпящего тяжелые страдания.

Он повторял два слова, перемежая их ломаными русскими фразами:

Эмина... тауна... эмина... ухады... памырай будыщь... эмина... магыла будыщь... тауна... очэн бална будыщь... эмина... тауна!

Евдокея не двигалась. Человек умолк, явно задумался, опустив голову, бритую, но заросшую щетиной, сквозь которую тоже виднелись страшные волдыри. И, видимо, вспомнив, подобрав наконец нужное русское слово, обессиленным шепотом повторил несколько раз:

Чшума! Чшума! Ухады! Чшума...

Ох как бежала Евдокея по склону! Колючий ком в пересохшем горле, удары крови в висках, дрожь всего тела, — сквозь агонию страха она рассказала своим про ужасную встречу.

Казаки первым делом выставили пикеты на гору. Потом собрались и долго решали, как быть. Постановили — сжечь лес вместе со всеми, кто мог там скрываться. Принесли на палках просмоленные тряпки, запалили. Влажная, полная соков растительность горела плохо. Тогда нанесли тюков соломы, натащили кизяков, подвезли на волах сухое сено — пошло лучше. Дымом обволокло всю вершину горы, с треском заполыхали крайние кусты и дубняк. Но вскоре все угасло снова, далеко вглубь огонь так и не пошел. Выгорело кольцо подлеска шириной не более десяти шагов.

Из опасений, что займется сухая трава вокруг и огонь перекинется на станицу, к ночи потушили и последние слабые костерки. Плотным кольцом вооруженные казаки встали вокруг опаленного леса, наутро прочесали его — не нашли ни живых людей, ни останков. На всякий случай впредь строго-настрого запретили кому бы то ни было ходить к этому роднику.

По решению стариков Евдокею поместили в карантин: на пять суток выслали в землянку за дальний станичный пост, снабдив водой и пищей. На шестые сутки, исхудавшая от переживаний, но здоровая, она пришла домой.

Долго потом вспоминала Евдокея страшные отметины чумы, увиденные на теле того несчастного. В этот чумной год при всякой мелкой хвори ей казалось, что либо у нее, либо у кого-то из близких проглядывают смертельные признаки — бубоны и черные пятна. Ее охватывал жуткий страх — как и всех, кто повидал зачумленные трупы. А было их в тот год немало, благо — все за пределами станицы. Бог миловал: никто из здешних не заболел.

14.

Лишь один раз качнулись под ветром тяжелые, с зелеными бусинами завязей соцветия калины — за этот миг Евдокея Хлебникова успела припомнить все мельчайшие детали своей встречи с чумным шесть десятков лет назад. И вот опять перед ней, в шаге — чума. Да еще в каких обстоятельствах, в какой страшной ипостаси — зачумленное, выброшенное безвинное дитя!

Бежать! Бежать скорее!

Евдокея начала вставать. Медленно, боясь обернуться спиной, боясь сделать резкое движение — все как и в тот далекий-предалекий день!

Ребенок внезапно поднял на нее свои раскосые азиатские глаза и заулыбался.

Остановилась.

«Ой, зачем?! Ой, уходить бы надо! От заразы, от неминучей смерти — бежать!.. Но дите же, дите невинное малое! Да как же можно?!»

Евдокея неотрывно смотрела на больную ногу ребенка — и странные мысли пошли у нее в голове медленной чередой, словно круторогие серые быки потянули на высокий перевал тяжелые возы.

«Да чума ли это? Такие ли болячки были у того, возле ключа?.. И дитенок-то — как не хворый вовсе... Можа, только-только начала зараза йисть его? А все одно, не похоже на того, у ключа... Да где ж мне разобрать — чай, не знахарка... И все-таки не то! Посмотрю-ка поближе... А ну как зараза на меня перекинется?! Да что мне, старухе древней, сделается? И так и эдак — пора помирать, уж свои там заждались давно, а я все тут... Тогда — не взяла меня чума. Правда, тот, у ключа, неблизко был, а тут... И брала я дите, и вытирала, и... Смеется, ты ж гляди, бусурманин эдакой! Вишь, как ручонкой-то дерется! Как шашкой рубит, джигит! Нет, не видно в дите болести! Да что ж тогда это такое?»

Страхи отлетели — старуха Хлебникова склонилась к найденышу. Знахарка не знахарка, а как всякая многодетная мать, как старая казачка, как женщина беспокойного Предгорья, в долгой своей жизни знала Евдокея немало хворей, своих и чужих, женских и мужских. Ходила за больными, могла врачевать раны от холодного и огнестрельного оружия, вправлять вывихи, лечить ожоги, снимать жар и лихорадку отравлений. А уж сколько дней и тем паче ночей провела она у ребячьих постелей — и с безобидными, и с опасными, и со смертельными по тем временам детскими болезнями! Привыкла при беглом взгляде, с одного прикосновения руки определять самочувствие ребенка и признаки нездоровья.

Она чуть коснулась холодной старушечьей ладонью выпуклого детского лба. Ребенок не отстранился, наоборот, играя, боднул руку, словно брухливый17 теленок. Нет, нету жара! Она тут же осторожно посмотрела на свои пальцы — ничего.

«Эх, глупая старуха! Как же, хватит тебя болячка! Вот прямо сразу и вылезет! Тьфу!»

Сердясь на себя, она уже спокойно взялась за ногу ребенка и принялась осматривать воспаленное место. Несколько белых гнойничков, кое-где лопнувших и поэтому слившихся, в окружении розовых пятен. А вот еще один, на другой ножке... А вот на сытом круглом животике — два...

«Постой...»

И на лбу, под жесткими, как конский волос, прядями.

«И как я сразу-то проглядела? Эх, слепая стала, старая! Да это ж никак... Да никак это... Оспа! Угодники, час от часу не легче!»

Она задумалась.

«Видать по всему, калмыки-то зачумленные что вздумали? Раз их чума косить зачала, то и дите с ентой болячкой — чумное. Избавиться порешили, да не доглядели. Видать, ночью дело было. Мать померла либо куда запропала — злое дело и сладили. Не разобрав того, что не чума это!.. Только ведь оспа — тоже какая страсть! Мало ль от нее мору, от черной-то язвы?!»

Видела старуха Хлебникова и оспенных больных. Приехали из-за гор армяне на двуколках с огромными колесами, привезли в станицу богатые турецкие ткани, серебряную посуду и узорчатую конскую упряжь, расторговались и уехали. Был среди них больной человек — умер в то время. От него заразились другие — и пошла гулять черная оспа... Собрала свою мрачную дань, сколько ей причиталось, и стихла.

Оспа случалась нередко, умирали многие, в основном мужчины. Но в отличие от чумы она не выкашивала все селения подчистую и сходила на нет быстро. По обычаю и ухаживали за больными, и хоронили умерших те, кто переболел оспой и выжил: два раза эта смерть к человеку не ходит. Опять же, болели казачки коровьей оспой. С малолетства и до старческой немощи работая со скотиной, заражались, выздоравливали — и с тех пор безбоязненно ходили к больным черной оспой. Так и рябоватая Евдокея Хлебникова: лицо ей скотинья зараза тронула мало, зато руки от самых плеч были побиты изрядно. Пришлось ей после того, и не раз, побывать в оспенном доме, насмотреться на признаки этой болезни.

Ребенок начал вертеться. Сначала грузно завалился на бок, затем перевернулся на живот и захныкал. Евдокея подхватила его одной рукой, другой откинула в сторону мокрую нижнюю тряпку, быстро настелила свою, сухую, уложила дитя и прикрыла краем легкой ткани. На спинке заметила темную полоску детского пуха вдоль позвоночника и опять — несколько гнойничков в неровных красных пятнах. Они даже было успокоили ее, хотя дурные мысли приходили снова.

«А ну как я не распознала, не доглядела чего сослепу? А ну как все же чума?! Ведь был-то он у чумных калмыков. Да кто их ведает, чумные они али какие. То ведь Марья Афанасьевна сказала, а так ли, нет ли... Да и ехали они от чумного аула али наоборот? Эх, кабы знать...»

И все же подспудно она уже решила: ребенок чумой не болен. Оспа — да, но у детей это дело почти обыденное. И оспа всякая бывает, это уж старуха Хлебникова тоже знала. Смертельная черная оспа — одна, неприятная скотинья оспа — другая, а у детей, ветром надутая, — третья, которая и вовсе проходит быстро и бесследно. Тем паче ей, Евдокее, никакая уже не грозит — все изведала.

После решения этого вопроса немедленно встал другой: надо же накормить дитя! Ребенок явно проявлял признаки голода: чмокал губами, пускал пузыри и хныкал. Евдокея достала из корзины кусок хлеба, затем приземистый глиняный горшочек — в нем было сквашенное топленое молоко. Она окунула край хлебной мякоти в горшок, чуть размочила его и поднесла к губам ребенка, намазала их густой накваской. Тот стал сосать беззубым ртом, Евдокея аккуратно, не давая выхватить большой кусок, подавала ему хлеб.

«Во как знатно сосет калмычок! Видать, приучен уже не одной титькой питаться... Это хорошо, эдак-то у нас дело пойдет!»

Дело и вправду пошло. После кормления Евдокея снова решила напоить ребенка. Чтобы половчее дать воды, она взяла его на руки.

Привычное детское тепло у груди. Подвижные руки, уже уверенная шея и крепкая спина. И опушенные черными ресницами, черные же, нездешние, от степных кочевников доставшиеся узкие глаза. А в них уже тлеет, уже видится малая искра разума — человек.

15.

Дальше Евдокея Хлебникова принимала решения почти не раздумывая. Ее действия сами собой складывались в естественную последовательность.

А что тут раздумывать? Попоив — посадить торчком, подержать — пусть отдохнет, дух переведет. Передохнул чуток — перепеленать: чистой сухой ткани довольно под рукой, а старое тряпье долой. Запеленала — покачать, побаюкать на руках, пусть задремлет. Задремал маленько — положить в корзинку: сперва платок на дно, потом дитя — и прикрыть завеской. Да не плотно — чтоб дышал свободно, а мухи и мошки не беспокоили. Вот и все дела, над чем тут думать?

Однако же после этих забот нашлось и о чем крепко поразмыслить.

Во-первых, что дальше делать с найденышем? Вспадало на ум лишь одно. Бог прибрал родных сынов: двое — тут в могилках, а младшенький-то сгинул бесследно, живой ли, нет ли? Скорей неживой, был бы вживе — послал бы отцу-матери хоть тайную весточку, а так... И теперь, на старости лет, дал Бог сыночка заместо тех!

«Как в сказочке говорится: не было у старика и старухи своих детей, да нашла старуха на меже дитя богоданное... Вот и я так же. Возьму себе, небось четверых вырастила — и этого тоже выхожу!

Другой вопрос — как снести его домой? Ведь сюда-то шла — корзинка, почитай, порожняя была: так, вода, съестного немного, тряпья... А теперь в ней добрых двадцать фунтов живого весу, а то и поболее будет! А дорога в обход — ох и длинная! Эх, не те ноги уже, не те...»

А еще где-то подспудно все же бродила мысль о заразе. Гнала ее Евдокея, гнала, а вовсе выгнать не получалось, так и скребло: а ну как чуму либо оспу принесу на люди? О себе она уже не задумывалась.

Еще, конечно, не хотелось ей досужих станичных разговорчиков да пересудов. Что будут — в том сомнений нет. Казаки — народ злой на язык! Даже с бабкой Марьей Шабановой не сильно желалось Евдокее объясняться, по крайней мере, пока.

После всех этих размышлений над спящим младенцем и решилась Евдокея на небольшую хитрость.

Корзину с ребенком она повесила на толстую сухую ветвь акации — по опыту знала, что в таком возрасте даже самое бойкое чадо — и то не сможет встать и вылезти из глубокой корзины. Увязала свое небольшое добро в узел, просунула его в кусты и скорым шагом по белой галечной дорожке пошла к церкви. Там уже поджидали ее бабка Марья Шабаниха с Анютой. Поставили свечи, помолились-поклонились, как положено, вышли.

Ну что, Евдокея, пойдем? — начала бабка Марья. — Навестим Вассу-то Калишникову, как плановали?

Да забыла я, Марья Афанасьевна, корзинку на могилках...

И-и-и, что ж ты так-то, Дуся? Да мы сейчас вот энту козу спосылаем! Тут близехонько, она враз прискочит.

Да нет уж, сама я. А вы идите. Я, должно, к Вассе не пойду. Не ходок я сегодня — ноги... Вот заберу корзину — и домой сразу.

Чтой-то ты, Евдокея? Гляжу, отошла на ветерочке, кажись? Получшала, с лица даже помолодела чудок! Ну а как пойдешь-то одна? Ишшо чего дорогой приключится!

Да ничего, Марья Афанасьевна, я пойду-пойду — отдохну. А там, можа, кто ехать будет — подберет.

Бабка Марья качала головой. Но Евдокея с улыбкой, однако твердо, наказала кланяться Калишниковым, обещалась еще покричать с верхотуры и пошла назад меж могил.

«Да, состарилася Евдокея, — думала бабка Марья, — тоже года! Детей-то всех, кроме Фроськи, похоронила, Луку убили — страсть какая! Такие на нее, сердешную, напасти! И никого у нее... Фроська не бывает, охвицерша, а можа, и генеральша уже. Да и верст до Ставрополя-города — и-и-и! Одна у ней ента ихняя Нака осталась. Да и Наке-то тоже, должно, на седьмой десяток перескочило... И немая — живым словцом не порадует. А навроде и посвежела тут Дуся. Поднимались — уж совсем серая была, а теперь, гляди, разрумянилась, как маков цвет, и идет бойчее».

У родных могил душой отдохнула, порешила бабка Марья, уходя с кладбища.

А Евдокея вернулась, сняла с ветки свою корзину. Ребенок мирно спал. Она почему-то с опаской огляделась по сторонам и пошла другой дорогой: рискнула-таки перейти через болотистый батмак. Во-первых, путь сокращался раза в четыре. А во-вторых, никто на мокром пустыре в такую пору не встретится. Да, недавние дожди размочили и без того сырую и вязкую болотистую почву. Да, в центре — топь. Однако Евдокея там хаживала смолоду летом и зимой, днем и в сумерки, в сушь и в дождь и знала каждую лужайку, каждый нужный камушек. Что с того, что ноги уже не те? Что с того, что грязи на чувяки наберется? Ноги идут навроде, а чувяки вымыть потом, да и вся недолга!

Тем не менее намучилась старуха Хлебникова с этим топким лугом да со своим драгоценным грузом. Груз к тому же снова начал беспокоиться, подавать голос, а место было открытое, слышно далеко, а ну как кому на детский плач подойти вздумается? Но обошлось: присела на камнях, дала дитю пососать хлебный мякиш, снова укачала.

Как не к себе или будто сотворивши какое-то черное дело, быстро, с опаской оглядываясь, вошла Евдокея в калитку, заперла ее длинной тяжелой задвижкой, на порожках торопливо скинула мокрую и грязную, в желтой глине, обувь и скрылась за дверью дома.

16.

Сумрак после яркого полуденного солнца, прохлада деревянных стен, терпкий запах душистых трав, вишневой листвы и топленого воска. Посреди передней, прямо на полу, широко расставив ноги и подобрав цветастые юбки, сидит Нака, перебирает крупную черную вишню, низко склонив голову, толстые смоляные косы до полу так и не тронуты сединой. Тихо, только под потолком жужжат мухи.

Нака вскидывает лицо, узкое, цвета темной меди, со впалыми щеками, улыбается своей щербатой улыбкой: обломки зубов по-прежнему на месте, по-прежнему белы. В углу губ зажата спелая вишня, поэтому улыбка кривая и брови одна вверх, другая вниз. Смеется беззвучно, ягода лопается, брызжет сладким соком.

Евдокея идет к окну, к столу, покрытому белой скатертью, сдвигает скатерть, ставит корзину на стол и взмахом руки зовет Наку. Та проворно подымается, отряхивает листья и сор с передника и, бесшумно ступая босыми ногами, подходит.

Вот, Нака, смотри. — Евдокея открывает плетеную крышку корзины, убирает покрывало. Там, на дне, запеленатый в белое смуглый полный младенец, спящий крепким сном.

Внезапно в таинственной тишине Нака произносит одно слово:

Дите.

Как удар в набатный колокол!

Царица Небесная! Да ты же...

Евдокея — а для нее это уже второе потрясающее событие за полдня — тянет руку креститься, замирает, потом, придерживаясь за край стола, обессиленно опускается на лавку.

Изми мя, Господи, от человека лукава, от мужа неправедна избави мя... Да что же это, Нака?! Да как же?! Заговорила!

Давно. Боялась, — вроде как объяснила все и сразу. И повторяет: — А дите?

Голос — низкий, богатый, с какими-то нездешними перекатами в нем, чуть хриплый. Похож на мужской по силе.

Ой, что делается! Ой, святые угодники! Тут одно — а тут другое... Нака! Да как же?! — Евдокея взмахивает руками, берется за лицо, качает головой, глядя снизу вверх на заговорившую немую.

А та опять — своим сильным грудным голосом, отрывисто:

А дите? Откуда? Большое! Смотри, глаза открылись...

С любопытством склоняется к корзине, засовывает туда свои темные, оголенные по плечи руки, вынимает найденыша. Приподнимает чуть вверх, всматривается в детское лицо. Начинает перечислять:

Не казак. Не черкес. Не карачай. Не ногай. Не чечен. Не армянин.

Калмык, — подсказывает Евдокея. И, спохватившись, задает сколько десятков лет не имевший ответа вопрос: — Да ты-то кто, Нака? Ты-то какого племени?

Армянка.

А звать тебя как?

Нака.

Да нет же, нет! Всамделишно! Как отец-мать назвали?

Не знаю. Не помню. Нака я. Мне нравится мое имя. Это ты дала.

Она снова ярко улыбается своими большими синевато-красными губами. Только сейчас они уже морщинистые и почти слились по цвету с медной кожей.

Да как же не помнишь?!

Давно было. Я — Нака. Хлебникова Нака, — смеется тоже низким, большим голосом.

А как ты там — помнишь, в горах, — тогда оказалась-то?

Потерялась. Отстала, потерялась. Не помню уже. В пещере жила.

И как же ты одна в горах?

Там ущелье. Пещеру нашла, спряталась. Волков боялась. А так — не боялась.

И долго ты там так прожила?

Не помню. Давно было. Была осень, потом зима, потом весна.

Да что ж ты не разговаривала столько годов-то?!

Сначала не могла. Потом смогла. Потом боялась. Тебя не боялась. Ты меня взяла, Накой назвала, — снова сверкает улыбкой, перекладывает ребенка с руки на руку.

Да кого ж ты боялась, Нака?

Не знаю.

А с чего заговорила-то?

Дите, — вот так просто, однословно и объяснила всю невероятную причину!

Ох, Царица Небесная! Что ж это мне ноне такое-то? Тут — дите в кустах, а тут — немая уста отверзла! Не знаю, что думать, что делать! — Евдокея снова и снова всплескивает руками.

Дите кормить. — Нака широко качает захныкавшего ребенка, тот вновь начинает улыбаться.

Да-да, Нака, да! Вот что, козьего бы молока, не коровьего! От коровьего у дитя ишшо расстройствие будет, не дай бог! Да и калмык же, они к верблюжьему чи кобыльему приучены. А у нас коз нет...

Козы у соседей. По улице. У Настасьи. Много, котятся.

Да-да, Нака! У Настасьи...

Пойду.

Ты вот что, Нака... Ты только не говори, для чего... для кого! Не надо, чтобы... Господи, да что я! Ты как скажешь хоть слово, так вся станица сбежится любоваться на такое диво — немая заговорила!

Не скажу. Молчу! Опять немая, — прикрывает рукой рот, но видно, как тянутся в улыбке темные губы на темном лице, сверкают белые зазубрины.

На том и порешили.

17.

«Немая» Нака пошла к соседям за козьим молоком. Евдокея тем временем, откинув в сторону все мысли о странных событиях дня, рухнувших на нее как горный водопад, занялась первейшим: согрела воды, настояла золотые соцветия зверобоя и отварила дубовой коры, потом вынула из сундука отрезы чистой материи, и все это — не переставая то оглядывать, то нянчить беспокойного найденыша. По возвращении Наки с горшком молока утрешней дойки вдвоем взялись купать ребенка. Раздели — обнажилось крепкое тело, явственно стали видны воспаленные гнойнички.

Оспа, — спокойно сказала Нака.

Оспа! — тревожно подтвердила Евдокея.

Будто читая ее сомнения и самые страшные опасения, Нака успокоила:

Ветряная.

Хотя своих детей она не носила, зато за детьми Евдокеи походила вдоволь. Особенно за Фроськой-разбойницей, которая звала немую Няка, будучи уже и взрослой.

После купания, после полоскания в крепком, коричневом дубовом отваре, после примочек со сладко пахнущей настойкой зверобоя на болячки, после еды-питья — положили ребенка опять в корзину, поставили в дальней горнице — на сокровенной женской половине. Евдокея, ничего не скрывая от Наки, рассказала, где и как обнаружила брошенного.

Вот, Нака... Дал Бог мне на старости лет... Вместо родных сыночков... Спаси, Христос, и сохрани!

Да. И мне.

И тебе! И тебе, горькая моя!

Помолчали. Евдокея спохватилась:

Вот что, пойду-ка я поищу кой-чего, а ты...

А я с ним.

Да!

Вспомнила Евдокея: в дальнем углу избушки-мазанки под потолочной балкой висела когда-то старая детская люлька — колыбель всех ее детей. Там она и нашла ее, пыльную, в паутине, с прорехами в плетении, но все еще крепкую — только вычистить и подновить. К вечеру поправленная люлька уже висела на своем старом месте, нарядно прибранная и занавешенная.

18.

Так и потекли дни.

У Евдокеи Хлебниковой ужасно разболелись ноги — сказались душевные потрясения, и она две недели не выходила из дому, при этом с радостью проводя дни и ночи напролет в материнских хлопотах. А через две недели, в течение которых Евдокея и Нака под самыми разными предлогами старались даже не показываться соседям, оспа у найденыша прошла — и впрямь оказалась безобидной детской болезнью.

Больше всего в это время Евдокея опасалась встретиться с общительной и словоохотливой бабкой Марьей Шабанихой. Но не было бы счастья, да несчастье помогло. Все в тот же долгий день, когда Евдокея нашла калмычонка, когда заговорила немая Нака, от потустороннего забытья очнулась Васса Калишникова, самая старая казачка станицы. Узнала родных, узнала Марью Шабанову, внятно и громко разговаривала со всеми, затем сказала: «Пора мне!» — и к вечеру преставилась. И бабка Марья была полностью поглощена долгими обрядами, связанными с похоронами и поминками своей древней подруги.

Спустя время стало известно всей станице и про найденыша, и про чудо обретения языка немой Накой.

С ребенком все понятно: взяла казачка приемыша — стало быть, казак появился! Его, как положено, окрестили, да так сложилось, что нарекли Лукой — к большой радости Евдокеи. Однако тут же мир внес свое: узкоглазого, полнощекого мальчишку-«азията» стали звать не иначе как Лука Калмык.

К Наке казаки поначалу отнеслись с опаской: виданное ли дело, пятьдесят лет молчком, а тут — на-ка, заговорила Нака! Да еще таким странным, таким удивительным голосом! А как чисто рубит по-русски, хоть и коротко! Ходили разговорчики в лучших станичных традициях: мол, бес вселился, вещает из ее чрева...

Ну, поговорили, пополоскали на ветру — да и затихли: нахлынули другие дела и заботы. Начиналась большая кавказская война.

19.

Почти два века спустя в хлебниковском дворе, под трепетной листвой столетней груши старинного, безумно вкусного зимнего сорта, я с Женькой пью пиво. Женька мне то ли брат, то ли племянник — в таком дальнем колене, которое без стариков и не высчитать. Наши предки породнились еще в начале двадцатого века, а сейчас уже двадцать первый, никого из дедов давно нет на свете.

Ну, брат, — говорю я Женьке, — ваша калмыцкая кровь неиссякаема!

Да нет, как пишут, она еще кое-как просматривается в десятом колене, а потом растворяется, — отвечает Женька. — Я и есть десятое колено.

Ох, не похоже! Ты посмотри на своих детей — что-то и не подумала она раствориться. Калмыки и есть калмыки!

Женька не без гордости смотрит на своих сыновей. У них такие же узкие черные глаза и такие же непроницаемые лица — лица свирепых воинов холодной монгольской пустыни.

 

 

* Семейное предание. В тексте отображаются особенности речи и жизненного уклада казаков-гребенцов. Здесь и далее примечания автора.

 

1 У казаков-гребенцов все дворовые постройки, за исключением жилых, назывались (и до сих пор называются) службами. Практически все более-менее капитальные казачьи сооружения устроены так: «низы» — это подвальный или цокольный полуэтаж, «верхи» — деревянный, саманный или турлучный (плетено-глинобитный) первый этаж.

 

2 Светлейший князь Г. А. Потёмкин-Таврический (1739—1791) — русский государственный деятель, генерал-фельдмаршал (с 1784 г.), создатель Черноморского военного флота и первый его командующий.

 

3 «Единорог» — русское гладкоствольное артиллерийское орудие, гаубица. Десять фунтов — вес выпускаемого указанным видом «единорогов» ядра. Сама гаубица весила около двадцати пудов.

4 Жантемировские абазинцы — подданные абазинского княжеского рода Джантемировых. В русских документах XVIII века среди селений в бассейне верхней Кумы упоминаются «жантемировские».

 

5 Граф И. В. Гудович (1741—1820) — русский генерал-фельдмаршал, отвоевавший у турок Хаджибей (ныне Одесса), Анапу, завоевавший каспийское побережье Дагестана.

6 В обедях — в полдень.

 

7 Гребенцы, гребенские (т. е. горные) казаки — этносоциальная группа казаков, проживавшая на Северо-Восточном Кавказе с XVI века.

 

8 Алошная — буйная, вспыльчивая.

 

9 Передняя — в доме гребенских, терских и донских казаков первая комната после холодных сеней, из нее ведут проходы в другие комнаты.

 

10 Чехонь — рыба семейства карповых с длинным веретенообразным телом. Употребляется в вяленом, соленом и копченом виде.

 

11 Каймак — жирный молочный продукт из пенок топленого молока.

 

12 Имам Гази-Мухаммад (1795—1832) — мусульманский ученый и богослов, первый имам Дагестана и Чечни, предводитель кавказских народов в борьбе против Российской империи.

 

13 Постная Триодь, синаксарь (сборник житий святых) на Мясопустную субботу.

14 Кислые воды — нынешний Кисловодск.

 

15 Шадроватый — рябой.

 

16 «Да воздаст тебе Аллах», «да благословит тебя Аллах» (араб.) — выражения благодарности у мусульман.

 

17 Брухливый — бодливый (диал.).

 

100-летие «Сибирских огней»